— Ты, шакал, знаешь, что с тобой сделают, когда выйдешь отсюда. Тебя же предупредили, что случаешься с теми, кто пытается увести чужое бабло? Рассказывали, как человека режут на ремни, пальцы отрезают по фаланге, долго, сука, долго. Чтобы насладился болью. Чтобы признался, куда вывел бабло.
Островский елозит щекой по стальной столешнице и сплевывает кровь, но я надавливаю сильнее, заставляя его скулить от боли, потому что костяшки моих пальцев продавливают его висок уже почти на сантиметр.
Я знаю, каково это — чувствовать, как в твоей голове пытаются сделать еще одно не физиологическое отверстие.
Со мной это делали по его приказу.
И у него на глазах.
— Я не знаю, где бабло, — хрипит Островский.
— Конечно, ты не знаешь, но, поверь, твои «товарищи по стирке» быстро найдут все счета, на которые раскидали очень жирную сумму, вместо положенных тебе скромных процентов. Хочешь скажу, что самое интересное? Все эти счета — твои. Оформлены на твое имя. Немного запутано, чтобы выглядело правдоподобно, но совершенно прозрачно.
— Рэйн, сука, не надо… — Он уже даже не пытается оторвать голову от стола.
— Я еще не закончил, Островский.
Он послушно закрывает рот.
— Прямо сейчас, — делаю вид, что смотрю на наручные часы, — эти деньги распределяются между несколькими благотворительными фондами. Тебе будет приятно узнать, что один из фондов занимается борьбой с домашним насилием. Но на твоем месте я бы не думал, что это тебе зачтется, потому что… Ну, во-первых, ты просто не доживешь до суда, а во-вторых — в фондах нет «умных и всевидящих», которые станут докапываться, откуда пришли деньги. Им вообще по херу, лишь бы была возможность нанимать адвокатов, чтобы прищучивать таких моральных уродов как ты.
— Они же меня убьют, Рэйн!
Он как будто только теперь понимает, куда вляпался.
— Нет, мудак, — отпускаю его башку и тушу сигарету в луже его крови на столе. — Ты уже давно сдох. Первые раз — когда поднял руку на мою мать. Второй — когда поднял руку на мою женщину. И в третий — когда моя маленькая дочь попросила защитить ее от тебя. Ты давно сдох и превратился в падаль.
Когда Островский все же отрывает голову от стола, у него помятый и затравленный вид.
С тиранами всегда так: они сильные только когда можно избить того, кто слабее, когда можно почесать кулаки об того, кто наверняка не даст сдачи. Но стоит встретить равного соперника — их яйца очень быстро стекают в штаны.
— Я все сделаю! — Орет он мне в спину, когда направляюсь к двери. — Рэйн! Все! Хочешь… отдам тебе все?
— Нет, не хочу.
По ту сторону комнаты для свиданий уже слышны шаги охраны, «спешащей» встрять между заключенным и избивающим его посетителем. Мне нужно подождать эту пару секунд, чтобы, наконец, навсегда перевернуть самую черную страницу моей жизни.
— Рэйн… Я… Я не хочу… — Он воет и выклянчивает жизнь как тряпка, как самый слабый шакал в стае. — Рэйн!
Когда дверь распахивается, миролюбиво поднимаю руки ладонями вверх.
И выхожу.
Справедливость не должна быть прощающей, белой и пушистой.
Она должна быть зеркальной, как отражение.
Глава 62: Рэйн
Через пару дней после того, как новость о том, что Островского отпустили под домашний арест, я беру Единорожку и мы идем гулять в парк аттракционов.
Анфиса заканчивает собирать вещи и как раз уехала переоформлять право собственности на ювелирный дом. И я впервые в жизни чувствую, что живу не зря. И не зря все эти годы напрягал мозг и зарабатывал деньги.
Потому что, даже если это звучит не как в сказке, но именно деньги и еще парочка отбитых приятелей помогли освободить моих женщин из клетки, в которой они сидели очень долго.
Так что…
— Упало, — грустно говорит Единорожка, глядя на вывалившийся из вафельного рожка белоснежный шарик мороженного. Поднимает на меня грустный виноватый взгляд, потому что за этим каким-то очень авторским мороженным мы выстояли длинную очередь и Алекса чуть не пищала от восторга, когда заполучила свой заветный рожок. — Извини. Я не хотела.
Я чуть крепче сжимаю ее ладошку, веду до ближайшей лавочки и усаживаю, чтобы самому сесть перед дочкой на корточки.
Дочка.
Чертова улыбка появляется каждый раз, когда я мысленно называю это мелкое хулиганистое, но очень смышлёное чудо — дочкой.
Александра смотрит очень внимательно, уверенно сжимая в руке уже пустой рожок.
— Единорожка, слушай.
Я забираю пустой стаканчик и выбрасываю его в урну. Достаю из кармана маленькую упаковку влажных салфеток и сам — хоть малышка может справиться сама — вытираю ей ладони. Просто хочу делать то, что делают нормальные отцы: быть опорой, защитой и поддержкой для девчонки, которая должна смотреть и видеть перед собой не тирана, а стену, за которой можно спрятаться от всех невзгод.
— Это просто мороженное. Мы купим еще. Одно или два, или три. — Я бы купил ей целый мороженный заводик, если попросит. — Купим столько, сколько тебе нужно, чтобы наесться и быть в хорошем настроении. Ничего страшного не случилось. Ты просто случайно уронила. Я в детстве чего только не ронял.
Алекса выслушивает, сосредоточенно сопит спрашивает:
— И ты не будесь меня лугать?
Мне стоит больших усилий не подать виду, как сильно я зверею от одной мысли, что все эти годы мой ребенок жил рядом с существом, которое настолько ненавидело весь мир, что умудрилось запугать даже маленького ребенка. Что Островский своими грязными лапами растоптал то, что бесценно — детскую веру в то, что отец должен защищать и оберегать.
— Единорожка, я никогда не буду тебя ругать. Ни за что.
— Плавда? — Она неуверенно улыбается.
— Честное папино слово.
Даже не знаю, почему вдруг говорю это — обозначаю свою роль в ее жизни.
Мы с Анфисой так толком и не обсуждали, как лучше сказать дочери, что на самом деле ее отец — я, а не мудак, который не стеснялся поднимать руку на них с мамой. Сошлись на том, что удобный момент так или иначе появится сам, и когда это случится — мы найдем подходящие слова, чтобы сказать Единорожке правду.
Вот, похоже, тот самый момент.
Еще секунду думаю, что Алекса не предаст этому значения, но она уже немного наклоняет голову на бок и явно переваривает мои слова, пытаясь понять, почему я так сказал.
— Я знала, — говорит неожиданно уверенно.
— Что знала?
— Кто мой настоясий папа.
Даже не знаю, как и реагировать на это абсолютно искреннее детское признание.
То есть, пока мы с Анфисой строили теории и выжидали, наша маленькая девчонка все давно поняла.
Хотя, чему я удивляюсь? Это ведь моя порода — Рэйновская. Не Островская.
Замечаю, что у меня немного дрожат руки, когда прячу салфетки обратно в карман. Надо же. Мне никто не говорил, что говорить ребенку: «Я — твой настоящий папа» будет так сложно.
— Я вседа знала, что ты где-то есть, — продолжает уверенно рассказывать Алекса. — Мой настоясий папа. Лызый.
Приходить пару секунд понять, что такое «лызый» и почему речь обо мне, а не о биатлоне или других земных видах спорта.
— Ры-жий, — поправляю ее по слогам, рокотом растягивая первую букву.
Алекса пытается повторить несколько раз, но в конечном итоге мы оба сдаемся.
— Ну лыжий та лыжий, — делаю вид, что сдаюсь, и моя маленькая дочка весело хихикает, как будто натворила всяких разных маленьких безвредных дел. Выжидаю, когда она перестанет смеяться, понимаю голос до шепота и сознаюсь в своей «большой тайне»: — Я тоже знал, что у меня есть маленькая принцесса. Прости, что опоздал и тебе пришлось ждать в башне с драконом.
Дочка широко улыбается и на миг, когда вечернее солнце падает ей на щеку, я вижу тот же узор веснушек, что и на щеках. Возможно, просто придумываю — даже скорее всего — но это мои веснушки.
Алекса тянет ручки, крепко обнимает меня за шею и когда поднимаюсь, вист на мне счастливой довольной обезьянкой. Только смешно дышит в ухо, заставляя глупо смеяться от щекотки.
Правда, потом вдруг снова становится серьезной и, поворачиваясь ко мне, заявляет:
— Надо сказать маме.
Ну да, мама ведь не знает.
Я хохочу как ненормальный, представляя, как сегодня мы явимся к Анфисе, усадим ее на диван, накапаем успокоительного чая и будем в два рта вскрывать «самый большой секрет».
— Мама будет очень пелезывать, — все так же сосредоточенно размышляет Единорожка.
— Ага, — давясь смехом, соглашаюсь я. — Наверное, ей тоже нужно купить мороженное и сладкой газировки.
— Да, много, — кивает Алекса. — И платки. Вытилать слезки.
Мне всего двадцать четыре года.
Я в очень многих вещах тот еще сопляк и раздолбай.
Но одно я знаю точно: моя дочь и моя жена никогда больше не будут плакать.