К этому времени она уже лежала на полу с разбитым ртом, носом, отекшими веками и распухшим, как ей ощущалось, телом. От боли ни вдохнуть, ни выдохнуть, а запал Килли все не спадал, хотя теперь он ее уже, кажется, не бил — зло перебрасывался фразами с друганами, решая, что делать дальше — оставить в живых или прикончить?
— Она нас знает. Донесет…
— И пусть доносит. Кому ей доносить?
— Сама вернется, чтобы мстить. Бабы — они такие…
И громкий хохот сразу после.
— Бабы? Да ты посмотри на эту бабу — это месиво! Она уже не встанет!
— Ну, смотри. Сам знаешь. Я б ее прикончил…
В какой-то момент прямо над ее пульсирующим ухом раздался звук, которого Белинда боялась больше всего на свете, — щелчок взведенного курка. Со стоном она скрутилась на полу, прижимая ладони к окровавленному лицу, попыталась поджать колени к животу, раствориться в этой ненавистной комнате — не быть, не жить, не существовать.
Как все свелось к этому? Как она очутилась в подобной ситуации, ведь о таком пишут желтые газеты и показывают второсортные каналы — когда мужчина бьет свою женщину… Такого не бывает на самом деле, не должно быть, нет — они ведь любили друг друга…
— Килли…
— Что, моя лапочка? Что-то хочешь мне сказать?
Близкий шепот, радостный. Шепот совсем не того человека, которого она когда-то знала.
— Я ведь…
— Что, моя хорошая?
— Я ведь… — горло жгло огнем; легкие заходились шершавым кашлем, — тебя…
— Что — меня?
— Любила…
— Да что ты? И потому сперла мои деньги?
— Наши…
— Наши?!
Он хохотал нечеловечески, и не единый звук в этом смехе не предвещал ей пощады.
— Килли… не убивай…
Тишина. Гробовое молчание.
— Не убивай… — одинокий и жалкий сип, никем не услышанный во Вселенной. Где же Создатель? Где же его помощь, когда она так нужна? Где… кто-нибудь?
Еще никогда в жизни ей не было так больно — мучительно, смертельно, до желания орать на весь свет: «Мне больно, мне больно, разве вы не видите, мне больно!»
Пусть все кончится.
Собственное тело более ощущать не хотелось — разбитое, чужое, страшное. Пусть все просто кончится. Лишь бы только все ушли, оставили ее в покое — не ее более — жуткое и страшное, как он сказал, месиво. Месиво, которое когда-то было человеком, женщиной. Еще этим утром нормальной женщиной.
Почему нельзя провалиться в беспамятство? Почему нельзя отключить разум хотя бы на пороге смерти?
Она лежала и дрожала, отхаркивала и захлебывалась собственной кровью, дергалась от спазмов и желания блевануть — она хотела тишины. Спасительной тишины, мягкой и теплой.
— Килли, ты еще долго?
Почему он стоял над ней? Почему не стрелял? Наверное, в собаку стрелять проще — она ведь теперь избитая собака — переломанная и выброшенная на помойку.
— Не… уби…вай.
Губы не шевелились, голос наружу не шел.
Минуты тишины. Минуты покоя, но не того, о котором она молилась, — зловещего покоя перед финальной чертой. Скрип чьих-то шестеренок, принимаемое решение, тик-так, тик-так со стены, скользящая по чужой черепной коробке в виде окончательного вывода пустая и равнодушная мысль: Оставить. Убить. Оставить. Подарить жизнь.
Убить.
— Да пошла ты!
И она заплакала. Беззвучно, одними глазами, голой израненной душой.
— Живи. Тварь. В назидание. Я добрый сегодня, видишь? Видишь?!
Белинда не видела.
Когда комнату покидали, она лежала на полу, зажмурившись, сжавшись в единый комок нервов и соплей, — «месиво — не человек», — и медленно соскальзывала разумом в небытие.
Глава 3
На холме Тин-До.
Где горные пики сливаются с небом.
Он мог смотреть на нее часами — на плавную линию шеи, на высокий идеальный лоб, на то, как выбившись из прически, темный локон спадет на глаза и пробудет там ровно до тех пор, пока его мягким жестом не вернут обратно. Он мог пить ее изображение глазами, ласкать его взглядом, вызывать в памяти любую, самую мелкую деталь и, сидя в залитом солнечным светом кресле, любоваться ей до бесконечности. Она была прекрасна в его воображении точно так же, как и наяву.
Мира — Любовь, воплощенная в теле женщины.
Белое хлопковое платье льнуло к ее фигуре, обнимая, складки на юбке колыхались в такт шагам неслышной музыкой, даже ковер прогибал ворсинки под ее стопами с благодарностью — млел, когда она касалась его.
Мира. Он любил ее настолько же сильно, насколько и ненавидел, ибо она являлась его полной противоположностью — Любовью, — тогда как сам он был полным ее отсутствием. Мужчиной-чернотой, отсутствием Света, Стыдом, Мужчиной-Смертью. И звали его Мор.
— Что печешь на этот раз?
— Крендельки.
— Сахарные, с пудрой?
От ее улыбки у него сосало под ложечкой — ни одна другая улыбка не проливала на мир столько света, сколько ее. И всегда бесконечно вкусно пахло в ее доме: свежими цветами, скошенной луговой травой, заглянувшим в окно гуленой-ветром, немножко корицей и ванилью, растущими под окнами розовыми кустами. И все вместе эти ароматы рождали в сердце ощущение настоящего уюта — покоя, в котором хотелось течь, наслаждаться, быть.
Мор удивлялся ее совершенству, как удивляется скульптор, однажды слепивший Богиню. Мира и являлась Богиней, вот только лепил ее не Мор — ее лепил сам Творец на радость людям. А его он слепил в противовес ей, дабы сохранить Вселенский баланс, — такого же идеального, лишенного света мужчину.
Шутник.
Но Мор не был в обиде — он наслаждался собственной сущностью: полным отсутствием вины, сострадания, самобичевания, обид. Он никогда и ничем не тяготился, не испытывал угрызений совести, не терзался депрессивными муками, он вообще ничем не страдал. Ничем, кроме способности любить. И здесь, рядом с Мирой, где по праву и находилось его место, хотел он того или нет, Мор чувствовал себя целым. А так же иногда задавался вопросом, насколько приятно сие соседство совершенной женщине, однако вслух его никогда не задавал — ответа ведь не существовало.
— Хочешь? Свежие.
Бисеринки сахара на поверхности остывающего теста, тарелка с затейливой каймой; плавный танец ласкаемой с флиртующим сквозняком занавески; на подоконнике этого дома будто расселись вместе самые славные летние деньки. Они сидели на нем, болтали невидимыми ногами в солнечных сандалиях, шелестели зелеными кронами и цвели колокольчиками, и Мору казалось, что с улицы вот-вот позовут искупаться в речке — бежим, мол, чего сидишь? Вода прохладная. И когда это случится, он забудет, кто он и зачем, скинет извечный и единственный черный костюм, сделается вдруг мальчишкой и побежит, помчится по лугу, догоняя других пацанят. И будут мелькать впереди их загорелые спины и острые локти, а ветер трепать выгоревшие от бесконечного пребывания на улице макушки…
— Мор?
Он задумался, замечтался, как часто случалось здесь, когда он садился в излюбленное кресло у окна.
— Здорово пахнет у тебя. Я задумался.
— Чаю?
Ее чай, как и ее глаза, всегда переливался искорками — вкусный, ароматный, в меру крепкий и удивительно глубокий по вкусу.
— Буду, — проворчал вечный сосед. — Ты же знаешь, я никогда не отказываюсь от твоих кренделей. А так же булочек, пышек и вообще всего того, что ты творишь в этой волшебной духовке.
— У меня обычная духовка.
— Да-да, у тебя все обычное.
— А разве нет?
Они бесконечно спорили, но не зло. Он старался ее поддеть, она лишь мягко улыбалась в ответ и никогда его не упрекала. Не терпела подковырки, не прятала обиду за беспечным выражением лица, но удивительным образом на самом деле никогда на него не обижалась. На то она и Любовь.
— Обычная? Обычные бабы не разговаривают на закате с цветами, не гладят их лепестки, не поют, поливая землю.
— Разве это удивительно?
— А разве нет?
Мира размешивала витой ложечкой в чае сахар — делала это неспешно и неторопливо. Она вообще никогда не торопилась, так как полагала, что не успеть попросту невозможно, ведь всему и всегда означено свое время. А если так, зачем спешить? «Спешка — это страх, — отозвалась бы она, постарайся он в очередной раз отпустить по этому поводу шпильку. — А когда доверяешь судьбе, значит, не боишься того, что что-что случится не вовремя. И спешить становится некуда».
И крыть было нечем.
— Она нас знает. Донесет…
— И пусть доносит. Кому ей доносить?
— Сама вернется, чтобы мстить. Бабы — они такие…
И громкий хохот сразу после.
— Бабы? Да ты посмотри на эту бабу — это месиво! Она уже не встанет!
— Ну, смотри. Сам знаешь. Я б ее прикончил…
В какой-то момент прямо над ее пульсирующим ухом раздался звук, которого Белинда боялась больше всего на свете, — щелчок взведенного курка. Со стоном она скрутилась на полу, прижимая ладони к окровавленному лицу, попыталась поджать колени к животу, раствориться в этой ненавистной комнате — не быть, не жить, не существовать.
Как все свелось к этому? Как она очутилась в подобной ситуации, ведь о таком пишут желтые газеты и показывают второсортные каналы — когда мужчина бьет свою женщину… Такого не бывает на самом деле, не должно быть, нет — они ведь любили друг друга…
— Килли…
— Что, моя лапочка? Что-то хочешь мне сказать?
Близкий шепот, радостный. Шепот совсем не того человека, которого она когда-то знала.
— Я ведь…
— Что, моя хорошая?
— Я ведь… — горло жгло огнем; легкие заходились шершавым кашлем, — тебя…
— Что — меня?
— Любила…
— Да что ты? И потому сперла мои деньги?
— Наши…
— Наши?!
Он хохотал нечеловечески, и не единый звук в этом смехе не предвещал ей пощады.
— Килли… не убивай…
Тишина. Гробовое молчание.
— Не убивай… — одинокий и жалкий сип, никем не услышанный во Вселенной. Где же Создатель? Где же его помощь, когда она так нужна? Где… кто-нибудь?
Еще никогда в жизни ей не было так больно — мучительно, смертельно, до желания орать на весь свет: «Мне больно, мне больно, разве вы не видите, мне больно!»
Пусть все кончится.
Собственное тело более ощущать не хотелось — разбитое, чужое, страшное. Пусть все просто кончится. Лишь бы только все ушли, оставили ее в покое — не ее более — жуткое и страшное, как он сказал, месиво. Месиво, которое когда-то было человеком, женщиной. Еще этим утром нормальной женщиной.
Почему нельзя провалиться в беспамятство? Почему нельзя отключить разум хотя бы на пороге смерти?
Она лежала и дрожала, отхаркивала и захлебывалась собственной кровью, дергалась от спазмов и желания блевануть — она хотела тишины. Спасительной тишины, мягкой и теплой.
— Килли, ты еще долго?
Почему он стоял над ней? Почему не стрелял? Наверное, в собаку стрелять проще — она ведь теперь избитая собака — переломанная и выброшенная на помойку.
— Не… уби…вай.
Губы не шевелились, голос наружу не шел.
Минуты тишины. Минуты покоя, но не того, о котором она молилась, — зловещего покоя перед финальной чертой. Скрип чьих-то шестеренок, принимаемое решение, тик-так, тик-так со стены, скользящая по чужой черепной коробке в виде окончательного вывода пустая и равнодушная мысль: Оставить. Убить. Оставить. Подарить жизнь.
Убить.
— Да пошла ты!
И она заплакала. Беззвучно, одними глазами, голой израненной душой.
— Живи. Тварь. В назидание. Я добрый сегодня, видишь? Видишь?!
Белинда не видела.
Когда комнату покидали, она лежала на полу, зажмурившись, сжавшись в единый комок нервов и соплей, — «месиво — не человек», — и медленно соскальзывала разумом в небытие.
Глава 3
На холме Тин-До.
Где горные пики сливаются с небом.
Он мог смотреть на нее часами — на плавную линию шеи, на высокий идеальный лоб, на то, как выбившись из прически, темный локон спадет на глаза и пробудет там ровно до тех пор, пока его мягким жестом не вернут обратно. Он мог пить ее изображение глазами, ласкать его взглядом, вызывать в памяти любую, самую мелкую деталь и, сидя в залитом солнечным светом кресле, любоваться ей до бесконечности. Она была прекрасна в его воображении точно так же, как и наяву.
Мира — Любовь, воплощенная в теле женщины.
Белое хлопковое платье льнуло к ее фигуре, обнимая, складки на юбке колыхались в такт шагам неслышной музыкой, даже ковер прогибал ворсинки под ее стопами с благодарностью — млел, когда она касалась его.
Мира. Он любил ее настолько же сильно, насколько и ненавидел, ибо она являлась его полной противоположностью — Любовью, — тогда как сам он был полным ее отсутствием. Мужчиной-чернотой, отсутствием Света, Стыдом, Мужчиной-Смертью. И звали его Мор.
— Что печешь на этот раз?
— Крендельки.
— Сахарные, с пудрой?
От ее улыбки у него сосало под ложечкой — ни одна другая улыбка не проливала на мир столько света, сколько ее. И всегда бесконечно вкусно пахло в ее доме: свежими цветами, скошенной луговой травой, заглянувшим в окно гуленой-ветром, немножко корицей и ванилью, растущими под окнами розовыми кустами. И все вместе эти ароматы рождали в сердце ощущение настоящего уюта — покоя, в котором хотелось течь, наслаждаться, быть.
Мор удивлялся ее совершенству, как удивляется скульптор, однажды слепивший Богиню. Мира и являлась Богиней, вот только лепил ее не Мор — ее лепил сам Творец на радость людям. А его он слепил в противовес ей, дабы сохранить Вселенский баланс, — такого же идеального, лишенного света мужчину.
Шутник.
Но Мор не был в обиде — он наслаждался собственной сущностью: полным отсутствием вины, сострадания, самобичевания, обид. Он никогда и ничем не тяготился, не испытывал угрызений совести, не терзался депрессивными муками, он вообще ничем не страдал. Ничем, кроме способности любить. И здесь, рядом с Мирой, где по праву и находилось его место, хотел он того или нет, Мор чувствовал себя целым. А так же иногда задавался вопросом, насколько приятно сие соседство совершенной женщине, однако вслух его никогда не задавал — ответа ведь не существовало.
— Хочешь? Свежие.
Бисеринки сахара на поверхности остывающего теста, тарелка с затейливой каймой; плавный танец ласкаемой с флиртующим сквозняком занавески; на подоконнике этого дома будто расселись вместе самые славные летние деньки. Они сидели на нем, болтали невидимыми ногами в солнечных сандалиях, шелестели зелеными кронами и цвели колокольчиками, и Мору казалось, что с улицы вот-вот позовут искупаться в речке — бежим, мол, чего сидишь? Вода прохладная. И когда это случится, он забудет, кто он и зачем, скинет извечный и единственный черный костюм, сделается вдруг мальчишкой и побежит, помчится по лугу, догоняя других пацанят. И будут мелькать впереди их загорелые спины и острые локти, а ветер трепать выгоревшие от бесконечного пребывания на улице макушки…
— Мор?
Он задумался, замечтался, как часто случалось здесь, когда он садился в излюбленное кресло у окна.
— Здорово пахнет у тебя. Я задумался.
— Чаю?
Ее чай, как и ее глаза, всегда переливался искорками — вкусный, ароматный, в меру крепкий и удивительно глубокий по вкусу.
— Буду, — проворчал вечный сосед. — Ты же знаешь, я никогда не отказываюсь от твоих кренделей. А так же булочек, пышек и вообще всего того, что ты творишь в этой волшебной духовке.
— У меня обычная духовка.
— Да-да, у тебя все обычное.
— А разве нет?
Они бесконечно спорили, но не зло. Он старался ее поддеть, она лишь мягко улыбалась в ответ и никогда его не упрекала. Не терпела подковырки, не прятала обиду за беспечным выражением лица, но удивительным образом на самом деле никогда на него не обижалась. На то она и Любовь.
— Обычная? Обычные бабы не разговаривают на закате с цветами, не гладят их лепестки, не поют, поливая землю.
— Разве это удивительно?
— А разве нет?
Мира размешивала витой ложечкой в чае сахар — делала это неспешно и неторопливо. Она вообще никогда не торопилась, так как полагала, что не успеть попросту невозможно, ведь всему и всегда означено свое время. А если так, зачем спешить? «Спешка — это страх, — отозвалась бы она, постарайся он в очередной раз отпустить по этому поводу шпильку. — А когда доверяешь судьбе, значит, не боишься того, что что-что случится не вовремя. И спешить становится некуда».
И крыть было нечем.