Оставь надежду, всяк сюда входящий
На третий день Бремен проснулся и вышел на свет. Позади бунгало был сооружен маленький причал, всего две доски на сваях, и именно здесь Джереми стоял и, моргая, смотрел на восход солнца. На болоте за его спиной слышался птичий гомон, а в реке перед ним к поверхности поднималась рыба.
В первый день он с радостью позволил Верджу провезти его по реке и показать рыбачью хижину. Мысли старика давали отдых истощенному мозгу: мысли без слов, образы без слов, медленные эмоции без слов, ритмичные и успокаивающие, как тарахтенье древнего навесного мотора, который толкал их лодку по медленной реке.
Бунгало оказалось роскошнее, чем Бремен ожидал за сорок два доллара в день. Причал упирался в крыльцо, а в крошечной гостиной с окнами, затянутыми москитной сеткой, стояли пружинный диван и кресло-качалка. Маленькая кухня была оборудована портативным холодильником – здесь есть электричество! – массивной печкой и обещанной плитой, а довершал картину узкий стол с выцветшей клеенкой. В хижине имелась спальня размерами чуть больше встроенной кровати с единственным окном, выходившим на ветхий туалет. Душ и раковина располагались в открытой нише у задней двери. Но одеяла и сложенное стопкой постельное белье были чистыми, три электрические лампочки исправно горели, и Джереми рухнул на диван, испытывая нечто похожее на радость от возвращения домой… Если только можно испытывать радость одновременно с сильнейшей, на грани головокружения, тоской.
Вердж вошел и устроился в кресле. Вспомнив о правилах гостеприимства, Бремен порылся в пакетах с едой, нашел упаковку с пивом, которую положил ему Норм-старший, и протянул старику банку. Тот не стал отказываться, и Джереми наслаждался его бессловесными мыслями, пока они сидели под теплыми лучами вечернего солнца и потягивали такое же теплое пиво.
Бремен не смотрел на часы и не знал, сколько они так просидели. Потом, когда провожатый ушел и стало совсем темно, Джереми пошел на кухню и приготовил себе на ужин сэндвич с беконом, салатом и помидором, который запил еще одной банкой пива, после чего вымыл посуду, принял душ, лег в постель и впервые за четыре дня заснул – и спал без сновидений, в первый раз за многие недели.
Во второй день Бремен встал поздно, все утро ловил рыбу с причала, ничего не поймал – и чувствовал себя таким же умиротворенным, как накануне вечером. После раннего ланча он прогулялся по берегу почти до того места, где река впадала в болото, или наоборот… непонятно… и еще несколько часов просидел с удочкой на берегу. Выпустив всю пойманную рыбу, он увидел змею, лениво плывшую между торчащих из воды кипарисов, и впервые в жизни не испугался ее.
Вечером второго дня ниже по течению реки послышалось тарахтенье лодочного мотора. Вердж причалил и знаками показал Бремену, что хочет отвезти его порыбачить на болоте. Джереми замялся – он не знал, готов ли к встрече с болотом, – но потом протянул старику свою удочку и осторожно спрыгнул на нос лодки.
На болоте было темно, а с веток деревьев свисал испанский мох, и Бремен не столько удил рыбу, сколько смотрел на огромных птиц, лениво паривших над своими гнездами, слушал вечерний концерт тысяч лягушек и наблюдал за двумя аллигаторами, медленно рассекавшими расцвеченную закатом воду. Мысли Верджа пульсировали в одном ритме с мотором и болотом, и Джереми обрел покой, переключившись с хаоса своего сознания на ущербную ясность поврежденного разума старика. Каким-то непонятным образом он определил, что не очень грамотный и не получивший формального образования Вердж в молодости был своего рода поэтом. Теперь, после перенесенного удара, его поэтический дар проявлялся в изящной череде бессловесных воспоминаний, а также в стремлении отказаться от самих воспоминаний в пользу более требовательного ритма настоящего.
Не поймав ничего стоящего, они покинули темное болото – на востоке над кипарисами уже всходила полная луна – и вернулись к бунгало. Легкий ветерок сдувал комаров, и они в дружеском молчании сидели на крыльце, допивая пиво Бремена.
Теперь, на третье утро, Джереми встал и вышел на свежий воздух. Щурясь от лучей утреннего солнца, он раздумывал, не порыбачить ли немного до завтрака. Потом спрыгнул с причала и прошел по берегу метров сто на юг, к травянистой полянке, которую обнаружил вчера после полудня. От реки поднимался туман, в воздухе разносились требовательные крики птиц. Бремен ступал осторожно, опасаясь змей или аллигаторов, которые могли выскочить из камышей у воды. Солнце поднималось над деревьями, и воздух быстро прогревался. В груди мужчины распускалось чувство, очень похожее на счастье.
Большая река двух сердец – неожиданно пришла к нему мысль от Гейл.
Бремен остановился, едва удержавшись на ногах. Он замер, осторожно дыша и закрыв глаза, чтобы сосредоточиться. Это была Гейл и в то же время не Гейл: фантомное эхо, от которого бросало в дрожь, как если б эти слова прошептал настоящий голос. Головокружение усиливалось, и Джереми пришлось сесть на поросший травой холмик, чтобы не упасть. Он опустил голову между коленей и попытался медленно и глубоко дышать. Через какое-то время звон в ушах утих, сердце перестало выскакивать из груди, а приступ дежавю, граничивший с тошнотой, прошел.
Бремен поднял лицо к солнцу, попробовал улыбнуться и поднять удочку.
У него не было удочки. В это утро он взял с собой револьвер.
Джереми сидел на прогретом солнцем берегу и смотрел на оружие. Вороненая сталь при ярком свете казалась почти черной. Он нащупал рычажок, откидывающий барабан, и посмотрел на шесть латунных кружков. Затем защелкнул барабан и поднял револьвер почти к самому лицу. Боек взвелся неожиданно легко и встал на место. Бремен приставил короткий ствол к виску и закрыл глаза, чувствуя на лице теплый луч солнца и прислушиваясь к гудению насекомых.
Он не думал, что пуля, вошедшая в череп, освободит его… перенесет в другой мир. Они с Гейл не верили в жизнь после смерти. Однако он понимал, что пистолет и эта единственная пуля – средство избавления от боли. Палец нащупал спусковой крючок, и Джереми со всей ясностью осознал, что слабое нажатие положит конец бездонной пропасти горя, притаившейся под этой краткой вспышкой радости. Легкое нажатие навсегда остановит нескончаемую агрессию чужих мыслей, которые даже теперь жужжали на периферии его сознания, словно мириады мух, кружащихся над гнилым мясом.
Бремен усилил нажим, чувствуя пальцем идеальную металлическую дугу спускового крючка и, сам того не желая, превратил тактильное ощущение в математический конструкт. Он представил скрытую кинетическую энергию, содержащуюся в порохе, быстрое превращение этой энергии в движение и последующее разрушение такой сложной структуры, как изящный танец синусоидальных колебаний и фронтов стоячих волн в его черепе, которая умрет вместе со смертью мозга, генерирующего эти волны.
Именно мысль об уничтожении этой прекрасной математической конструкции, о безвозвратном разрушении уравнений волнового фронта, которые Джереми считал гораздо более красивыми, чем несовершенная и травмированная человеческая психика, которую они описывали, и заставило его опустить, а затем швырнуть револьвер в реку, за высокий камыш.
Бремен стоял и смотрел на расходящиеся по воде круги. Он не чувствовал ни радости, ни печали, ни удовлетворения, ни облегчения. Вообще ничего не чувствовал.
Чужие мысли Джереми уловил за несколько секунд до того, как повернулся и увидел незнакомца.
Мужчина стоял в старой плоскодонке метрах в десяти от Джереми и, действуя веслом как шестом, выталкивал лодку с отмели в том месте, где река впадала в болото (или наоборот). Его костюм еще меньше подходил для речной прогулки, чем одежда Бремена три дня назад: белая пиджачная пара и черная рубашка с острым воротником, лежащим на широких лацканах, словно крылья ворона. Несколько золотых цепочек спускались на грудь незнакомца, поросшую черными волосами, под цвет атласной рубашки. Мужчина был обут в дорогие туфли из мягкой кожи, ходить в которых можно было разве что по ковру. Из кармана белого пиджака торчал розовый шелковый платок, брюки поддерживал белый ремень с большой золотой пряжкой, а на левом запястье поблескивали часы «Ролекс».
Бремен открыл было рот, собираясь поздороваться, но внезапно увидел все.
Его зовут Ванни Фуччи. Он выехал из Майами в начале четвертого утра. С мертвецом в багажнике, с необычным именем – Чико Тартугян. Ванни Фуччи выбросил тело в трех метрах от места, где теперь находится плоскодонка, среди кипарисов, где болото темное и относительно глубокое.
Джереми растерянно заморгал – в том месте, где Чико Тартугяна, обмотанного пятьюдесятью фунтами стальной цепи, столкнули за борт, на воде еще расходились круги.
– Эй! – крикнул Ванни Фуччи и, едва не перевернув лодку, снял одну руку с весла и сунул ее под белый пиджак.
Бремен попятился и замер. На мгновение ему показалось, что револьвер калибра 38 в руке этого человека – это его оружие, то самое, что подарил ему шурин, которое он только что швырнул в реку. Но в том месте, куда упал револьвер, еще не улеглась рябь, хотя она постепенно стихала, сталкиваясь с течением реки и с небольшими волнами от раскачивавшейся лодки Фуччи.
– Эй! – снова крикнул Ванни и взвел курок. Звук был отчетливо слышан.
Джереми попытался поднять руки, но обнаружил, что ему удалось только поднести их к груди – жестом, означавшим не столько покорность или мольбу, сколько раздумье.
– Что, твою мать, ты тут делаешь?! – крикнул Фуччи, и плоскодонка накренилась так сильно, что револьвер, нацеленный в лицо телепата, теперь смотрел ему под ноги.
Бремен понимал, что если спасаться бегством, то теперь самое время.
– Я спрашиваю, что ты тут делаешь, долбаный придурок! – заорал мужчина в белом костюме и черной рубашке. Его курчавые волосы были такими же черными и блестящими, как эта рубашка. Лицо, покрытое искусственным загаром, побледнело, пухлые, как у купидона, губы, растянулись в подобие оскала. В мочке левого уха Ванни Фуччи Джереми заметил сверкающий бриллиант.
Лишившись на мгновение дара речи, – скорее от непонятного возбуждения, чем от страха, – Бремен покачал головой. Руки он по-прежнему держал перед грудью, так что их пальцы почти соприкасались.
– Что ты видел, придурок? Что ты видел, твою мать? – Второй вопрос Фуччи подкрепил движением револьвера, словно тыкал им в лицо Бремена.
Джереми молчал. Почему-то он был очень спокоен. Он думал о Гейл в те последние дни и ночи, когда она лежала в палате интенсивной терапии в окружении приборов, а из ее тела торчали катетеры, дыхательные трубки и линии внутривенных вливаний. Крики гангстера отогнали образы изящного танца синусоидальных волн.
– Забирайся в долбаную лодку, ублюдок! – прошипел Ванни.
Бремен снова заморгал, искренне не понимая, зачем. Мысли Фуччи представляли собой раскаленный добела поток ругательств, смешанный со страхом, и какое-то время телепат не воспринимал его слова.
– Я сказал, забирайся в долбаную лодку, ублюдок! – рявкнул Ванни Фуччи и выстрелил в воздух.
Джереми вздохнул, опустил руки и осторожно шагнул в лодку. Фуччи жестом приказал ему сесть на носу плоскодонки, а затем стал неуклюже отталкиваться от дна веслом, держа в другой руке револьвер.
В тишине – если не считать криков птиц, потревоженных выстрелом, – они плыли к противоположному берегу.
Глаза
Меня интересует смерть. Для меня это новое понятие. Идея о том, что можно просто перестать быть – самая удивительная из всех, с которыми меня познакомил Джереми.
Я почти не сомневаюсь, что первое осознание смертности человека самим Бременом было жестоким: смерть его матери, когда ему исполнилось всего четыре года. Тогда его телепатические способности проявлялись редко и случайно – просто вторжение чужих мыслей и ночные кошмары, которые, как он потом понял, тоже были чужими, – но в ночь смерти матери эти способности дали о себе знать особым образом.
Ее звали Элизабет Саскинд Бремен, и в ночь смерти ей было двадцать девять лет. Она возвращалась с «девичника», как они в последнее время называли свои встречи. Компания женщин, от шести до десяти человек, начала собираться один раз в месяц много лет назад, когда большинство из них еще были не замужем, и в тот вечер они поехали в Филадельфию, рассчитывая попасть на открытие художественного музея, а потом послушать джаз. Они проявили предусмотрительность и выбрали того, кто не будет пить и развезет всех по домам, хотя в то время такая практика была еще редкой, и Кэрри, давняя подруга Элизабет, не прикасалась к спиртному. Четыре подруги жили недалеко друг от друга, в получасе езды от дома Бременов в округе Бакс, и все они сидели в универсале Кэрри, когда на шоссе Скулхил пьяный водитель выехал на встречную полосу.
Машин было много, и универсал занимал левую полосу – поэтому с того момента, как пьяный водитель пересек разделительную линию в том месте, где ремонтировали дорожное ограждение, до момента столкновения прошло не больше двух секунд. Удар был лобовым. Мать Джереми, ее подруга Кэрри и еще одна женщина по имени Марджи Ширсон погибли на месте. Четвертую пассажирку, новую знакомую Кэрри, которая в тот вечер в первый раз поехала на девичник, выбросило из машины через лобовое стекло, и она выжила, хотя и осталась парализованной. Пьяный водитель – его имя Джереми никогда не вспоминает, хотя в последующие годы не раз видит в документах – отделался легкими травмами.
Джереми просыпается и начинает кричать, так что отец бегом бросается к нему на второй этаж. Двадцать пять минут спустя, когда приезжает полиция, мальчик все еще кричит.
Он помнит все мельчайшие подробности следующих нескольких часов: как их с отцом привезли в больницу, где никто не мог сказать, куда отправили тело Элизабет Бремен, как он стоял рядом, когда Джону Бремену показывали женские трупы в больничном морге, чтобы «идентифицировать» пропавшее «неустановленное лицо», как им сказали, что тело матери не привозили вместе с телами остальных жертв, а отправили в морг соседнего графства. Джереми помнит долгую поездку посреди ночи под дождем, лицо отца в зеркале, освещенное индикаторами приборной панели, и песню по радио – «Апрельскую любовь» в исполнении Пэта Буна, – а потом попытки найти здание морга в одном из районов Филадельфии, похожем на заброшенную промышленную зону.
Маленький Бремен помнит, как смотрит на тело матери. На нем нет простыни, как в фильмах, которые он видел в последующие годы; есть только прозрачный пластиковый мешок, напоминающий занавеску для душа, через который просвечивает изуродованное лицо и изломанное тело Элизабет Саскинд Бремен. Сонный санитар грубым движением расстегивает мешок и откидывает пластик, обнажая грудь мертвой матери Джереми. На коже еще не засохла кровь. Джон Бремен подтягивает пластик выше – таким движением он всегда поправляет одеяло, укладывая сына спать, – и молча кивает, подтверждая идентификацию. Глаза матери приоткрыты, как будто она подсматривает за ними, играя в прятки.
Конечно, в ту ночь отец не взял с собой Джереми. Мальчика оставили у соседей, уложив на диван в гостевой спальне, пропахшей средством для чистки ковров, но, лежа на чистых простынях и глядя широко раскрытыми глазами на медленно ползущие по потолку полосы света от проезжавших машин, шины которых шелестели по мокрому асфальту, он разделял с отцом каждую секунду этого ночного кошмара. Джереми понимает это через двадцать лет, после того как женится на Гейл. На самом деле понимает Гейл – она прерывает его рассказ о печальных событиях того вечера, – и именно Гейл доступны фрагменты памяти Джереми, закрытые для него самого.
Бремен не плакал, когда ему было четыре; он плачет другой ночью, двадцать один год спустя: почти час он плачет на плече Гейл. Это плач по матери и по отцу, уже покойному, который умер от рака, не прощенный сыном. Плач по себе.
Насчет первого телепатического столкновения Гейл со смертью я не уверен. Есть воспоминания, как она в возрасте пяти лет хоронит своего кота Лео, но необычные ощущения в последние часы жизни животного, сбитого машиной, могли быть просто болью из-за отсутствия пушистого, теплого, мурлыкающего существа, а не настоящим контактом с сознанием кота.
Родители Гейл были глубоко верующими христианами, причем становились все фанатичнее по мере того, как их дочь росла, и в семье почти все разговоры о смерти велись в терминах «перехода» в царство Христово. В восемь лет, когда умерла ее бабушка, – сухая, чопорная дама, от которой странно пахло и с которой внучка редко виделась, – Гейл поднимают, чтобы та посмотрела на тело в зале для гражданской панихиды, и отец шепчет ей на ухо: «Это не настоящая бабушка… Бабушка на небесах».
В раннем возрасте, еще до смерти бабушки, Гейл пришла к выводу, что небеса – это горшок с дерьмом. Так говорил ее двоюродный дедушка Бадди: «Вся эта благочестивая болтовня – просто горшок с дерьмом. Все эти небеса, хоры ангелов… горшок с дерьмом. Мы умираем и удобряем землю, как кот Лео на заднем дворе. Единственное, что нам известно о смерти, – мы помогаем расти цветам и траве, а все остальное – горшок с дерьмом». Гейл так и не поняла, почему двоюродный дедушка Бадди называл ее Бини, но предполагает, что это как-то связано с его сестрой, которая умерла, когда они были детьми.
Гейл рано решает, что смерть – это просто. Человек умирает и помогает расти траве и цветам. Все остальное – горшок с дерьмом.
Мать Гейл слышит, как девочка делится своей философией с подругой, – они хоронят умершего хомяка, – после чего отправляет подругу домой, а потом больше часа втолковывает дочери, что написано по этому поводу в Библии, а также что Библия – Божье слово на земле, и глупо думать, что человек просто исчезает. Упрямая Гейл смотрит на мать и слушает, но отказывается повторять. Мать называет двоюродного дедушку Бадди алкоголиком.
И ты тоже, думает девятилетняя Гейл, но не произносит этого вслух. Девочка знает о слабости матери вовсе не благодаря своим способностям – она научится управлять ими через четыре года, когда достигнет половой зрелости. Просто догадалась по спрятанному под полотенцами в ванной консервному ножу, по заплетающемуся языку по вечерам, хотя обычно мать отличалась четкой дикцией, и по голосам, доносящимся с первого этажа во время вечеринок, которые родители устраивают для своих новоявленных друзей.
По иронии судьбы, первым близким человеком, умершим после того, как Гейл осознала свои телепатические способности, был двоюродный дедушка Бадди. Она села на автобус и приехала в Чикаго, в больницу, где он умирал. Говорить старик не мог – ему вставили дыхательную трубку, которая пропускает воздух в изъеденные раком легкие, минуя изъеденное раком горло, – но Гейл сидит с ним шесть часов, когда время для посещений уже давно закончилось, держит его за руку и пытается передать Бадди свои мысли через колышущийся туман боли и наркотиков. Неизвестно, слышит ли он ее безмолвные послания, но сама Гейл ошеломлена пестрой мозаикой его грез и воспоминаний. Все они пронизаны чувством печали и утраты, сосредоточенным на его сестре Бини, которая была для дяди Бадди единственным другом в этом враждебном мире.
Дядя Бадди, – снова и снова мысленно обращается к нему девушка, – если это не горшок с дерьмом… небеса и все такое… отправь мне знак. Отправь мысль. Эксперимент волнует и пугает ее. Она не спит три ночи, жалея, что отправила эту мысль умирающему другу, и каждую ночь втайне надеясь, что к ней придет его призрак. Но и на четвертую ночь после смерти Бадди ничего не происходит – ни его хриплого шепота, ни тепла мыслей, ни ощущения его присутствия «где-то». Только тишина и пустота.
Тишина и пустота. Так Гейл представляет царство смерти всю оставшуюся жизнь, в том числе в те последние недели, когда не может скрыть своих мрачных мыслей от Джереми. Он не пытается разубедить ее, но делится с ней солнечным светом и надеждой, хотя почти не видит света и совсем не чувствует надежды.
Тишина и пустота. Вот что такое смерть в представлении Гейл.
А теперь и Джереми.
Где мертвецы порастеряли кости
Ванни Фуччи вывел Бремена на берег, а потом провел его через редкий лес на обочину дороги, где стоял белый «Кадиллак». Револьвер он опустил, но держал на виду. Открыв дверцу пассажирского сиденья, жестом приказал пленнику садиться в машину – тот не протестовал и ничего не говорил. Сквозь заросли кипарисов виднелся маленький магазин, где Норм-старший пил свою вторую чашку кофе, а Вердж сидел на стуле и курил трубку.
Фуччи проскользнул на водительское сиденье и повернул ключ зажигания. «Кадиллак» взревел и понесся по асфальту, оставив после себя облачко пыли и летящий из-под колес гравий. Дорога была пустой. Лучи восходящего солнца освещали верхушки деревьев и телеграфных столбов. Справа блестела вода. Гангстер пристроил револьвер у левой ноги на сиденье из мягкой кожи.
– Попробуешь вякнуть, – сказал он, – и я отстрелю твою долбаную башку.