Однако Артур, все время мечтавший продемонстрировать родным дикаря, рассеял своими расспросами лучезарное видение. Мартин Иден вспомнил о своем решении. Впервые за весь вечер он стал самим собой; сначала он это делал сознательно и преднамеренно, но вскоре радость творчества заставила его забыть все окружающее: он с восторгом описывал ту жизнь, которую знал, воплощая ее в живые образы перед своими слушателями. Он был матросом на контрабандистской шхуне «Алкион», когда ее захватил таможенный катер. Он умел видеть и умел передать виденное. Перед его слушателями развернулись картины бурлящего моря, судов, плавающих по нему, и людей, находящихся на этих судах. Он сумел заразить слушателей своей способностью видеть, так что и им все эти картины представлялись воочию. Как настоящий художник, он выбирал из массы подробностей только нужные, рисовал картины из жизни яркие и красочные, полные движения, и увлекал за собой слушателей своим грубоватым красноречием, силой слова и энтузиазмом. Порой он шокировал их откровенной реальностью описаний или резкими выражениями, но в речи его была не только грубость, но и красота, трагизм смягчался юмором и анекдотами, иллюстрировавшими оригинальное мировоззрение матросов.
Пока он говорил, молодая девушка не отрывала от него удивленного взгляда. Огонь, которым он горел, передался и ей. Ей показалось, что она до сих пор жила в каком-то холодном, обледенелом царстве. Ей хотелось прильнуть к этому полному внутреннего пламени человеку, от которого веяло мощью, как от вулкана, извергающего потоки лавы, — веяло силой и здоровьем. Она испытывала желание опереться на него и сдерживалась лишь усилием воли. Но вместе с тем что-то отталкивало ее от него: его израненные руки, огрубевшие от тяжелой работы так, что в них, казалось, въелась вся житейская грязь; красная полоска, натертая воротничком, выпуклые мускулы. Его грубость внушала ей страх. Каждое грубое слово оскорбляло ее слух, каждая грубая подробность в его рассказах оскорбляла ее чувства. Но минутами ее так безумно тянула к нему, ей казалось, какая-то дьявольская сила. Все устои жизни, в которые она привыкла верить, заколебались. Дух приключений, который наполнял его, начинал подрывать привычные ей условности. Под влиянием его пренебрежения к опасности, его юмора менялся ее взгляд на жизнь: она уже казалась ей не серьезным и трудным делом, а игрой, мячиком, которым можно было небрежно швыряться ради развлечения, чтобы в конце концов так же небрежно отбросить его прочь. «И потому играй, пока можешь! — звучало у нее в душе. — Прижмись к нему, если тебе этого хочется, и обними его за шею!» Смелость этой мысли так ужаснула ее, что она чуть не закричала; тщетно цеплялась она за собственную чистоту и культуру, за все то, чем обладала она и что отсутствовало у него. Она оглянулась вокруг и увидела, что все присутствующие слушают его с вниманием, всецело поглощенные его словами; она готова была прийти в отчаяние, если бы не увидела в глазах матери выражения ужаса, смешанного с очарованием, но все-таки ужаса. Значит, правда, что в этом человеке, вынырнувшем из тьмы, есть злое начало. Это чувствовала ее мать, а она ошибаться не могла. Она и на этот раз должна была поверить матери, как всегда верила ей во всем. Его внутренний огонь уже перестал воспламенять ее, и страх перед ним уже не сжимал ей сердца.
А потом она села за рояль и играла ему, демонстративно играла для него, в смутной надежде подчеркнуть, как непроходима пропасть между ними. Игра ее была оружием — тяжелой палицей, которой она грубо наносила ему удары; но эти удары, хотя они и ошеломляли, и подавляли его, вызывали в нем вместе с тем жажду борьбы. С благоговением он смотрел на нее. И в его представлении пропасть между ними теперь казалась шире; но чем больше она росла, тем сильнее ему хотелось перекинуть через нее мост. Однако его отличала слишком живая реакция и сильная впечатлительность, чтобы сидеть весь вечер и мысленно созерцать пропасть, особенно слушая музыку. Музыка необычайно сильно действовала на него. Она опьяняла его, точно крепкий напиток, под ее влиянием обострялись чувства; музыка, как наркотик, всецело овладевала его воображением и уносила его куда-то ввысь, в небеса. Под ее звуки он забывал всю серость жизни; душа его наполнялась красотой, стремлением ко всему романтическому, словно окрылялась. Ту музыку, которую он теперь слышал, он не понимал — так не похожа она была на пиликанье рояля на танцульках и на рев привычных для него оркестров. Но в книгах он читал о подобной музыке и теперь принимал на веру искусство Рут. Сначала он все ждал, что услышит наивную мелодию с резко определенным ритмом, но мелодия эта длилась лишь на протяжении нескольких тактов, и это приводило его в недоумение. Не успевал он схватить ее и унестись на крыльях воображения, как она пропадала, утонув в каком-то хаосе звуков, казавшемся ему бессмысленным; воображение его тотчас же прекращало свой полет, и он опять возвращался на землю.
На миг ему даже пришло в голову, что молодая девушка насмехается над ним. Он почувствовал в ней какую-то враждебность и старался угадать, что хотят сказать ее руки, бегающие по клавишам. Но он тотчас же отбросил это предположение как нечто невозможное, недостойное ее, и вновь весь отдался музыке. Опять вернулось прежнее блаженное состояние. Ноги его словно отделились от земли, он не чувствовал своего тела, казалось, он стал духом; в глазах у него стояло какое-то лучезарное сияние; все окружающее исчезло, и он унесся куда-то далеко, на край земли — родной, дорогой его сердцу земли. И знакомое, и неведомое сплелись вместе в дивные мечты, выстраивающиеся перед его мысленным взором. Он переносился в незнакомые порты каких-то солнечных стран, блуждал по рынкам, окруженный толпой невиданных дикарей. До него доносился запах пряностей, который он ощущал, подплывая к южным островам в теплые безветренные ночи; в течение долгих, бесконечных дней под лучами тропического солнца он боролся с юго-восточным пассатом, плыл мимо увенчанных пальмовыми рощами коралловых островов, погружавшихся позади судна в бирюзовые волны моря, между тем, как впереди из той же бирюзовой глади вырастали новые коралловые островки, также увенчанные пальмами. Быстрее мысли мелькали картины, одна за другой. То он мчался верхом на техасской лошадке по волшебной, залитой яркими красками пустыне; то он глядел, задыхаясь от жара, вниз, в белеющую гробницу Долины Смерти; то он работал веслами среди полузамерзшего моря, и кругом него высились сверкавшие на солнце огромные плавучие ледяные горы. То он вдруг лежал на берегу моря, на коралловом песке, под тенью кокосовых пальм, и прислушивался к легкому плеску прибоя. Корпус давно потерпевшего крушение судна горел синеватым пламенем, и при свете его он видел пляшущих людей. Они плясали хулу, а вокруг них певцы напевали под треньканье укулейлей и грохот тамтамов полную любовного призыва песнь. Тропическая ночь дышала негой. На заднем плане на фоне звездного неба вырисовывался кратер вулкана. По небу плыл бледный двурогий месяц, а над горизонтом горел Южный Крест…
Мартин Иден словно стал эоловой арфой. Сознание его, пережитые им в течение жизни впечатления были струнами, и музыка, словно ветер, ударяла по ним и заставляла их колебаться, навевая ему воспоминания и мечты. Но он не только предавался ощущениям — он придавал им окраску, форму и сияние и силой своего смелого воображения конкретизировал их в возвышенные, волшебные образы. Прошлое, настоящее и будущее сливались в нечто единое; а он все странствовал по безграничному, ласкающему его миру, переживая необычайные приключения, совершая благородные подвиги, и направлялся к ней, — нет, он шел бок о бок с ней, побеждал ее сердце, обнимал ее и уносил с собой в волшебном полете, на крыльях своей фантазии.
А она, оглянувшись на него, прочла на его лице все эти чувства. Он весь преобразился: его широко открытые, блестящие глаза глядели куда-то вдаль, за завесу звуков, и видели позади нее биение сердца жизни, гигантские призраки фантазии. Она была поражена. Куда исчез грубый, неотесанный парень?! Правда, оставались все тот же дешевый, плохо скроенный костюм, те же огрубелые руки, то же обветренное лицо; но сквозь них, как сквозь решетки темницы, виднелась душа, великая душа, молчавшая лишь потому, что слабые уста не умели повиноваться ей. Только на одно краткое мгновение она увидела это; миг — и перед ней опять был неотесанный парень и она рассмеялась своей фантазии. Однако впечатление от этого краткого мига исчезло не сразу; и потому, когда он неуклюже встал, намереваясь уйти, она на прощание дала ему два томика — Суинберна и Броунинга; она как раз изучала Броунинга в университете. Мартин показался ей совсем еще мальчиком, когда, краснея и сконфуженно запинаясь, благодарил ее, и ее охватило чувство чисто материнской нежности и жалости к нему. Она уже не видела в нем ни грубого парня, ни духа, заключенного в темницу, ни мужчину, очаровавшего и испугавшего ее тем, что он по-мужски посмотрел на нее; она видела теперь в нем только мальчика, державшего ее руку в своей огрубевшей руке, напоминавшей терку и царапавшей ей нежную кожу, который, запинаясь, говорил:
— Это самый светлый день моей жизни. Видите ли, я не привык… — он беспомощно оглянулся — …к такой обстановке и к таким людям. Для меня все это ново и очень нравится мне.
— Надеюсь, вы будете заходить к нам, — сказала она, когда он прощался с ее братьями. Он натянул кепку, неловкой походкой устремился к двери и исчез.
— Ну, как ты нашла его? — спросил Артур.
— Он очень интересен, освежает, точно озон, — ответила она. — А сколько ему лет?
— Двадцать. Почти двадцать один. Я сегодня как раз спросил его, не думал, что он так молод.
«Значит, я на три года старше его», — промелькнуло у нее в голове, когда она целовала на прощание своих братьев.
Глава III
Спускаясь с лестницы, Мартин Иден быстро опустил руку в карман и вытащил оттуда коричневую рисовую бумажку и щепотку мексиканского табаку. Ловким движением он скрутил папиросу, глубоко затянулся и не сразу выдохнул дым, а медленно, как бы с сожалением выпуская его.
— Боже мой! — произнес он с каким-то благоговейным изумлением. — Боже мой! — повторил он и еще в третий раз пробормотал: — Боже мой!
Затем он поднял руку, сорвал с шеи воротничок и сунул его в карман. Моросил холодный дождик, но Мартин, не обращая на него внимания, обнажил голову, расстегнул куртку и быстро зашагал. Что идет дождь — это он сознавал лишь смутно. Он был в экстазе: перед ним мелькали мечты и видения только что пережитого им.
Наконец-то он встретился с ней — той женщиной, о которой до сих пор почти и не думал, — ведь он вообще редко думал о женщинах, — но которую всегда ждал, в смутной надежде, что, наконец, встретит ее. Он сидел рядом с ней за столом. Он ощутил пожатие ее руки, смотрел ей в глаза и видел в них отражение прекрасной души. Но не менее прекрасны были и глаза, в которых светилась эта душа, и тело, в которое она была заключена. Впрочем, он не думал о теле Рут, как о чем-то физическом, и это было ново для него, ибо до сих пор женщины интересовали его лишь с этой точки зрения. Однако на этот раз его охватило иное чувство. Он не мог поверить, что тело ее — из плоти и крови и что оно подвержено болезням и разрушению, как всякое живое тело. Для него это было нечто большее, чем оболочка ее души. Оно казалось ему эманацией ее духа, чистейшей и прелестнейшей кристаллизацией ее сущности. Сознание, что в ней есть нечто божественное, поразило его. Оно заставило его очнуться от мечтаний и вернуться к более трезвым мыслям. До этого мига его душу еще никогда не затрагивало религиозное чувство. Он не верил ни во что сверхъестественное. Он всегда был неверующим и добродушно посмеивался над священниками с их верой в бессмертие души. Он был убежден, что загробной жизни нет; человек живет лишь на земле, а затем погружается в вечный мрак. Но теперь он увидел в ее очах душу — бессмертную душу, которая не могла погибнуть. До этих пор никто — ни мужчина, ни женщина — не сумел внушить ему представления о бессмертии. Впервые это сделала она. Она будто шепнула ему об этом в первый же миг, когда он увидел ее. Он шел по улице и видел перед собой ее лицо, бледное, серьезное, ласковое и впечатлительное; оно улыбалось ему с нежностью и жалостью, улыбалось так, как может улыбаться только ангел; от него веяло непорочностью — такой непорочностью, о которой он и мечтать не смел. Эта ее чистота поражала его, он был буквально ошеломлен ею. До этих пор он знавал людей хороших и дурных, но о том, что могут быть на земле совершенно чистые существа, — об этом он и не задумывался. И теперь, при виде ее, у него появилось ощущение, что душевная чистота является высшей формой нравственного совершенства, ведущей к вечной жизни.
Тотчас же у него родилось тщеславное желание приобщиться к этой вечной жизни. Что он не достоин развязать шнурок на ее обуви — это он отлично сознавал; ведь лишь благодаря какой-то роковой фантазии, чудесному стечению обстоятельств ему удалось увидеть ее, говорить с ней, провести с ней целый вечер. Это была чистая случайность. В этом не было никакой заслуги с его стороны. За что ему подобное счастье? Его охватило чисто религиозное настроение — сознание собственного ничтожества, ощущение душевной кротости, самоунижения и приниженности. Это было именно то настроение, в котором к грешникам приходит раскаяние. Что он грешник — он сознавал ясно. Но так же, как преисполненный кротости раскаявшийся грешник, стоящий у исповедальни, мысленно заглядывает в будущую, полную гордого блаженства жизнь, так и перед Мартином мелькали видения того блаженства, которое станет его уделом, когда он будет обладать ею. Однако это будущее обладание представлялось ему в какой-то смутной, неясной форме и совершенно не похожим на обладание другими женщинами, которых он знал. Он уносился ввысь на крыльях своих честолюбивых мечтаний, поднимался вместе с ней на головокружительные высоты, делился с ней своими мыслями, вместе с ней наслаждался всем, что есть в жизни прекрасного и благородного. Ему хотелось обладать ее душой; он мечтал о чистом, чуждом всякой физиологии обладании ею, о свободном духовном союзе, которому не мог подыскать точного определения. Но он об этом и не думал. Вообще он ни о чем не думал. Мысль уступила место эмоциям: он весь трепетал от никогда еще не испытанных чувств и с наслаждением погружался в эту волну ощущений, возвышенных и одухотворенных, которая уносила его на самые высокие вершины жизни.
Он шел, пошатываясь, точно пьяный, и благоговейно шептал вслух: — Боже мой! Боже мой!
Стоявший на углу полицейский подозрительно оглядел его; вдруг он заметил его характерную для матроса походку:
— Где насвистался? — спросил полицейский.
Мартин Иден вернулся на землю. Мозг его отличался необычайной подвижностью, он быстро приспосабливался к любой ситуации и мгновенно реагировал на самые различные обстоятельства. Услыхав окрик полицейского, он вмиг опомнился и тотчас же сообразил, где находится.
— Здорово! — рассмеялся он в ответ. — Я и не заметил, что разговаривал вслух.
— Скоро запоешь, — авторитетно заявил полицейский.
— Нет, не запою. Нельзя ли спичечку? Я закурю, сяду в первый же трамвай и поеду домой.
Он закурил папиросу, пожелал полицейскому спокойной ночи и продолжал свой путь. «Ну и штука! — прошептал он про себя. — Фараон-то вообразил, будто я пьян. — Он улыбнулся и погрузился в размышления. — Да, он, пожалуй, прав, вот уж я не думал, что опьянею от женского лица!»
На Телеграф-авеню он сел в трамвай, шедший в Беркли. Трамвай был полон учащейся молодежи; молодые люди пели песни и время от времени издавали призывный клич своих колледжей. Он начал с любопытством разглядывать их. Ведь это были студенты университета. Они посещали тот же университет, что и она, принадлежали к одному с ней обществу, быть может, были знакомы с ней, могли видеться с ней каждый день, если хотели. Он удивлялся, что им этого не хочется, что они куда-то ездили веселиться вместо того, чтобы провести вечер с нею, усевшись вокруг нее и почтительно преклонившись перед ней. Мысли его унеслись вдаль. Среди студентов он заметил одного с узенькими, как щель, глазами и чувственными губами. Он решил, что этот человек порочен. Будь он в команде на судне, он наверное оказался бы подлецом и доносчиком. Он, Мартин Иден, несомненно превосходит в нравственном отношении этого субъекта. Эта мысль придала ему бодрости, словно он таким образом приблизился к ней. Он начал сравнивать себя с этими студентами. Он вдруг ощутил всю крепкую мускулатуру своего тела и понял, что в физическом отношении все эти студенты уступают ему. Но они обладали запасом знаний, благодаря которому могли разговаривать на ее языке. Это сознание угнетало его. Впрочем, а ему-то на что дан мозг, страстно спрашивал он себя. Того, чего добились они, мог добиться и он. Ведь они изучали жизнь по книгам, между тем как он переживал ее. Ведь и у него знаний не меньше, чем у них, но только знания эти другого рода. Кто из них, например, сумел бы связать тали, стоять на руле или на вахте? Перед ним начали разворачиваться один за другим эпизоды из его жизни, полной опасностей, подвигов, лишений и труда. Он вспомнил, сколько неудач постигло его, сколько раз ему случалось преодолевать трудности, пока он еще изучал жизнь. Ну, теперь-то он ее знает основательно — и в этом его преимущество перед этими людьми. Ведь им еще предстоит начать самостоятельную жизнь и пройти через то горнило, через которое уже прошел он. Ладно, пока они будут заняты этим, он может изучать по книгам другую сторону жизни.
Трамвай, между тем, уже достиг сравнительно пустынной полосы, с разбросанными там и сям домами, которая разделяет предместья Окленд и Беркли. Мартин ждал, когда покажется знакомый двухэтажный дом, на фасаде которого горделиво красовалась вывеска «Бакалейная торговля Хиггинботама». На углу он вышел и посмотрел на вывеску. Она являлась для него известным символом — символом мещанского эгоизма и мелкого жульничества, которым, казалось, так и веяло от каждой ее буквы. Бернард Хиггинботам был мужем его сестры, и он хорошо знал его! Мартин открыл дверь своим ключом, вошел и поднялся по лестнице на второй этаж. Там жил его зять. Лавка же находилась внизу. В воздухе носился запах гнилых овощей. В темной прихожей, где Мартину пришлось брести ощупью, он натолкнулся на игрушечную тележку, брошенную кем-то из его многочисленных племянников или племянниц, и с грохотом ударился о дверь. «Мелочная экономия, — подумал он. — Так скуп, что боится сжечь газу на два лишних цента; ему нипочем, если его жильцы сломают себе шею».
Мартин нащупал ручку двери и вошел в освещенную комнату, в которой сидели его сестра и Бернард Хиггинботам. Она чинила его брюки, а он растянулся своим тощим телом на двух стульях; ноги его, обутые в поношенные мягкие туфли, свешивались через край второго. Хиггинботам взглянул на Мартина поверх газеты, которую читал, своими темными, проницательными, лживыми глазами. Мартин не мог без отвращения смотреть на него. Что нашла его сестра в этом человеке, он не мог понять. Хиггинботам всегда представлялся Мартину каким-то гадом, которого ему хотелось раздавить ногой. «Вот возьму как-нибудь и расквашу ему морду», — иногда утешал он себя за то, что до сих пор терпел близость этого человека. Теперь эти острые и злые, как у хорька, глаза укоризненно смотрели на вошедшего.
— Ну, в чем еще дело? — спросил Мартин. — Выкладывай.
— Недели нет, как я эту дверь выкрасил, — не то хнычущим, не то угрожающим голосом произнес мистер Хиггинботам, — а ведь ты сам знаешь, что платить за работу приходится теперь по ставкам союзов. Надо быть осторожнее.
Мартин собрался было ему ответить, но понял, что это безнадежно. Он отвел взгляд от этого человека, готового удавиться за грош, и устремил его на литографию, висевшую на стене. Что-то в ней поразило его. Раньше она нравилась ему, но сейчас ему показалось, будто он впервые ее видит. Он вдруг понял, в чем дело: это была дешевая вещь, как и все в этом доме. Мысли его перенеслись в квартиру, которую он только что покинул. Он увидел сначала картины в комнатах, а потом ее и вспомнил нежный взгляд, которым она окинула его, когда на прощание подала ему руку. Он забыл все окружающее, забыл даже о существовании Бернарда Хиггинботама, как вдруг почтенный торговец спросил:
— Ты что это — привидение увидел, что ли?
Мартин подошел к нему и посмотрел ему в глаза — в эти маленькие, точно бусинки, глаза, насмешливые, хвастливые и трусливые, — и в этот миг ему, точно на экране, представились те же самые глаза и их выражение в тот момент, когда Хиггинботам лебезил перед покупателем в лавке: тогда они становились масляными и выражали угодливость, лесть, низкопоклонство.
— Да, — ответил он. — Я увидел привидение. Покойной ночи. Покойной ночи, Гертруда.
Он вышел из комнаты, но по дороге чуть не упал, зацепившись ногой за край поношенного ковра.
— Смотри, не хлопни дверью, — предупредил его мистер Хиггинботам.
Мартин почувствовал, что в нем закипает кровь, но сдержался и тихо закрыл за собой дверь.
Мистер Хиггинботам с торжествующим видом посмотрел на жену.
— Он пьян, — хриплым шепотом заявил он. — Я говорил тебе, что он напьется.
Она покорно кивнула головой.
— Глаза у него здорово блестели, — согласилась она, — да и воротничка на нем уже не оказалось, хотя ушел-то он в воротничке… Но, может быть, он выпил всего стаканчик-другой?
— Он на ногах не стоит, — упорствовал ее муж, — я следил за ним. Он даже не мог по комнате пройти, не споткнувшись. Сама, надеюсь, слышала, что он чуть не свалился в прихожей.
— Да это он, кажется, о тележку Алисы споткнулся, — сказала она, — не увидел ее в темноте.
Мистер Хиггинботам начал злиться и постепенно повышать голос. В лавке ему приходилось целый день сдерживать себя, и только вечером, в кругу семьи, он мог позволить себе удовольствие становиться самим собой.
— Говорю тебе, что твой ненаглядный братец пьян.
Голос его звучал резко, холодно, безапелляционно; слова слетали у него с языка, точно их чеканила и выбрасывала какая-то машина. Жена его вздохнула и промолчала. Это была высокая, полная женщина, всегда небрежно одетая, вечно склонявшаяся под тройным бременем тучности, домашней работы и деспотизма мужа.
— Я тебе говорю, он в отца пошел, — продолжал мистер Хиггинботам тоном обвинителя. — И он точно так же окочурится, как и старик, вот помяни мое слово. Сама, небось, видишь!
Она кивнула головой, вздохнула и продолжала шить. Супруги оба пришли к согласию, что Мартин вернулся пьяным. Души их были лишены способности понимать красоту, иначе они поняли бы, что блестящие глаза и пылающее лицо свидетельствовали о первой юношеской любви.
— Нечего сказать, хороший пример детям, — фыркнул вдруг мистер Хиггинботам, нарушая молчание, наступившее по вине его жены, которым он тяготился. Порой он готов был сожалеть, что она так мало возражает ему.
— Если он еще раз явится в таком виде, то пусть лучше убирается от нас. Поняла? Не потерплю я такого безобразия, чтобы он в пьяном виде дебоширил при невинных детях!
Мистеру Хиггинботаму нравилось новое словечко: он недавно вычитал его в газете и заучил.
— Да, это чистый дебош — вот что это такое!
Жена опять вздохнула, огорченно покачала головой и продолжала работать. Мистер Хиггинботам снова взялся за газету.
— Он уплатил за стол и комнату за прошлую неделю? — спросил он, выглядывая из-за газеты.
Она утвердительно кивнула и затем добавила:
— У него еще есть деньги.
— Когда он опять отправляется в плавание?
— Наверное, когда истратит все, что заработал за прошлый рейс, — ответила она. — Вчера он ездил в Сан-Франциско, искал судно, куда бы поступить на службу. Но у него еще водятся деньги и потому он очень разборчив.
— Скажите, пожалуйста! Всякий матросишка еще важничать будет! — опять фыркнул мистер Хиггинботам. — Разборчив, тоже! Он-то!
— Он что-то говорил про шхуну, которая готовится к отплытию в какие-то чужие страны — искать зарытый клад; сказал, что поедет на ней, если у него хватит денег дотянуть до дня ее выхода в море.
— Если бы он решил остепениться, я дал бы ему работу — разъезжать с фургоном, — сказал ее муж далеко не доброжелательным тоном. — Том ушел от меня.
Жена поглядела на него с тревожно-вопросительным выражением в глазах.
— Сегодня ушел. Поступает к Коррузерсам. Они обещают ему жалованье, которое я не в состоянии платить.
— Я тебя предупреждала, что придется с ним расстаться, — воскликнула она. — Ты слишком мало платил за его работу.
— Слушай, старуха, — с угрозой в голосе проговорил мистер Хиггинботам, — в тысячный раз говорю тебе, чтобы ты не совала нос не в свое дело. В последний раз повторяю.
— Мне все равно, — захныкала она. — Том был хороший мальчик.
Муж со злостью взглянул на нее, это была неслыханная с ее стороны дерзость.
— Если бы этот твой брат хоть грош стоил, он сам взялся бы ездить с фургоном, — буркнул он.
— Да ведь он же платит за стол и комнату, — последовал ответ. — И он мне брат, а раз он тебе ничего не должен, нечего и приставать к нему. Да и я могу, наконец, возмутиться, хотя и живу с тобой целых семь лет.
— Ты ему сказала, что он должен платить за лишний газ, если будет читать по ночам? — спросил он.