– У меня не получалось убедительно рычать и щериться, поэтому я пела, – пояснила мама.
– Развеселые немецкие песенки! Высоким, тоненьким голоском!
– Франц Шуберт, мои дорогие.
– Она порхала, как грациозная пташка, а затем схватила первую курицу, и никому даже не верилось, что она сможет хоть что-то сделать. А когда ваша мама без лишних раздумий откусила ей голову, курице, публика просто пришла в неистовство. Подобного не бывало нигде. Такого изящного поворота запястья, вампирского щелчка зубами над птичьей шеей, столь артистичного подхода к крови, будто это не кровь, а шампанское. Ваша мама тряхнула светлыми волосами, искрившимися, как звездный свет, выплюнула откушенную куриную голову, так что та улетела в угол, а потом разодрала птичью тушку своими аккуратными розовыми ноготками, подняла еще трепетавший труп, словно золотой кубок, и стала пить кровь! Убитая курица еще трепыхалась, а ваша мама пила ее кровь! Она была неподражаема, великолепна. Клеопатра! Эльфийская королева! Вот кем была ваша мама на арене гиковского шатра.
– На ее представления публика валила валом. Мы построили еще больше зрительских трибун, перевели ее в самый большой шатер на тысячу сто зрительских мест, и там всегда был аншлаг.
– Было забавно, – улыбалась Лил. – Но я знала, что это все-таки не мое истинное призвание.
– Да. – Тут папа вдруг умолкал и хмурился, глядя на свои руки.
Чувствуя, что папино настроение поговорить иссякает, один из нас, из детей, обращался к маме:
– А что заставило тебя уйти?
Она вздыхала, смотрела на папу из-под тонких ниточек-бровей, потом опускала взгляд на пол, где мы сидели, сбившись в кучу, и тихо произносила:
– Я с детства мечтала летать. В Абилине к цирку присоединились воздушные акробаты, итальянцы, целое семейство, и я упросила их научить меня. – Теперь она обращалась уже не к нам, а только к папе: – Знаешь, Ал, если бы я тогда не упала и не поломалась, ты, наверное, так и не решился бы сделать мне предложение. Где бы мы сейчас были, если бы я тогда не сорвалась?
Папа кивал:
– Да, да, но я же поставил тебя на ноги, в прямом смысле слова, ведь правда?
Но его лицо застывало, улыбка гасла, а взгляд устремлялся к афише на раздвижной двери в их с мамой спальню. Старая посеребренная бумага, очень дорогая, а на ней – наша мама с ее ослепительной улыбкой и ладной, точеной фигурой, усеянной блестками, стоит на трапеции под куполом цирка, и поднятые вверх руки в красных перчатках по локоть касаются надписи, выложенной из звезд: «ХРУСТАЛЬНАЯ ЛИЛ».
Папу звали Алоизий Биневски. Он вырос в бродячем цирке, принадлежавшем его отцу и называвшемся «Фабьюлон Биневски». Папе было двадцать четыре года, когда дедушка умер и цирк перешел в его руки. Ал бережно водрузил серебряную урну с прахом отца на капот грузовика с передвижным генератором, питавшим энергией маленький парк развлечений при цирке. Старик столько лет путешествовал с цирком, что было бы несправедливо оставлять его прах в каком-нибудь стационарном склепе.
Времена были тяжелые, и – вовсе не по вине юного Ала – дела у цирка ухудшились. Через пять лет после смерти дедушки когда-то преуспевающее предприятие пришло в упадок. Тяжкой ношей для цирка был стареющий лев, который с завидным упорством грыз прутья клетки и постоянно ломал дорогущие вставные зубы. Толстая дама, чье питание было отдельно оговорено в контракте, требовала прибавки к жалованью на продуктовый прожиточный минимум. Плюс к тому все семейство эротоманов-зоофилов отбыло в неизвестном направлении под покровом ночи, прихватив с собой датского дога, осла и козу.
Вскоре и толстая дама расторгла контракт и устроилась моделью в журнале «Любителям попышнее». Папа остался с уцененным огнеглотателем на солярке и перспективой надолго застрять без единого цента в трейлерном парке под Форт-Лодердейлом.
Ал был типичным янки, самостоятельным и независимым, и в тот кризисный период его предприимчивость и гениальность проявили себя в полной мере. Он решил породить свое собственное шоу уродцев.
Моя мама, Лиллиан Хинчклифф, происходила из утонченной аристократической семьи из самой изысканной части Бостона, однако отвергла свое наследие и сбежала с цирком, мечтая стать воздушной гимнасткой. В девятнадцать лет уже поздновато учиться летать, Лиллиан упала, сломала изящный носик и ключицы. Больше она не решалась подняться под купол, но не утратила страсти к арене и балаганным огням. Именно эта страсть и подвигла ее на то, чтобы ревностно поддержать замысел Ала. Лиллиан была готова на все, чтобы возродить интерес публики к цирку. К тому же в ней с детства укоренилась идея наследственной уверенности в завтрашнем дне. Как однажды она сказала и говорила не раз: «Лучший подарок, который родители могут сделать своим детям – дать им врожденную способность зарабатывать деньги, просто будучи теми, кто они есть».
Изобретательная пара приступила к экспериментам с запрещенными и рецептурными препаратами, инсектицидами и в конечном итоге – с радиоактивными изотопами. По ходу дела у мамы развилась комплексная зависимость от самых разных лекарств, но ее это не огорчало. Полностью полагаясь на папу, чья находчивость обеспечивала ей средства к существованию, Лил воспринимала свою зависимость как незначительный побочный эффект их с папой творческого сотрудничества.
Их первенцем стал мой брат Артуро, также известный как Водяной мальчик. У него не было рук и ног: кисти и стопы росли прямо из туловища наподобие тюленьих ласт. Его научили плавать еще в младенчестве, и он выступал перед публикой голышом, в большом баке с прозрачными, как у аквариума, стенками. В возрасте трех-четырех лет Арти развлекался такой проделкой: подплывал вплотную к стеклянной стенке, таращил глаза, закрывал и открывал рот, как речной окунь, а потом разворачивался и плыл прочь, являя почтеннейшей публике колбаску какашек, вылезающую из его маленькой мускулистой попки. Позднее Ал и Лил смеялись над этой выходкой, но тогда им было не до смеха. Сыновние проказы приводили их в ужас, и чистить бак приходилось значительно чаще, чем предполагалось вначале. Годы шли, Арти облачился в плавки и приобрел более утонченные манеры, хотя о нем говорили – и в этих словах была доля правды, – что его отношение к публике, в сущности, не изменилось.
Мои сестры Электра и Ифигения появились на свет, когда Артуро было два года, и буквально с рождения начали собирать публику. Они были сиамскими близнецами, сросшимися в талии, с одной парой бедер и ног на двоих. Обычно они ходили, сидели и спали в обнимку. Они могли смотреть прямо вперед, поворачиваясь так, что плечо одной перекрывало плечо другой. Они были красавицами: стройные, гибкие, большеглазые. Они учились играть на фортепьяно и с ранних лет выступали дуэтом. Говорили, что их музыкальные композиции для четырех рук произвели революцию в додекафонии.
Я родилась третьей, после близняшек. Папа не жалел никаких денег на эти эксперименты. Когда мама меня зачинала и все время, пока носила, она принимала в изрядных дозах кокаин, амфетамины и мышьяк. Я стала горьким разочарованием, родившись с такими банальными уродствами. Мой альбинизм – самый обыкновенный, розовоглазая разновидность, а горб, хоть и заметный, не поражает ни размером, ни формой, как иные горбы. Я получилась слишком заурядной, чтобы делать хорошие сборы, сопоставимые с теми, что делали сестры и брат. И все же родители заметили мой сильный голос и решили, что из меня может выйти неплохой зазывала и ведущий программы. Лысая альбиноска-горбунья казалась вполне подходящей кандидатурой для заманивания публики на представления своих более одаренных сестер и братьев. К моему третьему дню рождения стало понятно, что я буду карлицей, это явилось приятным сюрпризом для мамы с папой и повысило мою ценность в их глазах. Сколько я себя помню, я всегда спала во встроенном шкафчике под кухонной раковиной в нашем жилом прицепе, и со временем у меня набралась целая коллекция экстравагантных темных очков, защищавших мои чувствительные глаза.
Несмотря на дорогую радиевую диету, применявшуюся при проектировании моего младшего брата Фортунато, он родился совершенно нормальным с виду. Это так огорчило моих предприимчивых родителей, что они тут же решили оставить его под покровом ночи у дверей закрытой автомастерской, проездом через Грин-Ривер, штат Вайоминг. На самом деле, папа уже припарковал фургончик и вышел наружу, чтобы помочь маме выгрузить картонную коробку с младенцем и оставить ее где-нибудь на тротуаре, в безопасном месте. И вот тут двухнедельный малыш уставился на нашу маму мутными глазенками и проявил свои таланты во всей красе, обнаружив себя вовсе не родительской неудачей, а, наоборот, их шедевром. Да, это была настоящая удача, и брата назвали Фортунато. По ряду причин мы его звали Цыпой, всегда.
– Папа, – говорила Ифи.
– Да, – говорила Элли. Они вставали за папиным креслом, в четыре руки обнимали его за шею, два лица в обрамлении гладких черных волос смотрели на него с двух сторон.
– Что вам, девчонки? – Он смеялся, откладывая журнал в сторону.
– Расскажи, как ты нас придумал, – просили они.
Я прислонялась к его колену и смотрела в его доброе, грубоватое лицо.
– Да, папа, пожалуйста. Расскажи нам про Розовый сад.
Папа сопел, отнекивался и дразнился, а мы хором упрашивали его. В конце концов Арти забирался к нему на колени, а Цыпа – на колени к маме, я прижималась к плечу Лил, а Элли и Ифи по-турецки усаживались на ковре, опираясь о пол четырьмя руками, и отец смеялся, начиная свой рассказ.
– Это было в Орегоне, в Портленде, который еще называют Городом Роз, хотя к исполнению своего плана я приступил годом позднее, когда мы застряли в Лодердейле.
В тот день ему было как-то особенно беспокойно, мысли о загибавшемся цирке не выходили из головы. Он поехал в парк на холме, бросил машину и решил прогуляться пешком.
– С того холма открывался потрясающий вид. И там был большой розовый сад с аллеями, фонтанами, арками, и шпалерами, и извилистыми дорожками, замощенными кирпичом. – Присев на ступеньку лестницы, ведущей с одной террасы на другую, папа тупо уставился на ближайшие к нему экспериментальные розы. – Это был испытательный сад, и у роз были целенаправленно созданные расцветки. Полосатые розы, слоистые розы. Розы двух разных цветов, снаружи на лепестках – один цвет, а изнутри – другой. Я тогда злился на Марибель. Совершенно безмозглая курица, но она долго у нас проработала. Пыталась вытребовать себе прибавку, а у меня и так не было ни гроша.
Глядя на розы, он размышлял, что они странные, необычные, но очень красивые, их так и задумали – необычными, и тем они и ценны.
– И меня вдруг осенило! – Отец понял, что детей тоже можно целенаправленно сформировать. – И я подумал: «Вот он, розовый сад, сто́ящий человеческого интереса!»
Мы, дети, улыбались и обнимали его, а он улыбался и отправлял близняшек в буфетный киоск за кастрюлькой горячего какао, а меня – за попкорном, потому что рыжеволосые девчонки в любом случае выбросят все, что останется нераспроданным после закрытия. И мы все сидели в теплой уютной кабине нашего фургона, ели попкорн, пили какао и ощущали себя настоящими папиными розами.
Глава 2
Нынешние записки: приятности от змейки
Сейчас Хрустальная Лил прижимает телефонную трубку к своей обвисшей плоской груди и кричит в сторону лестницы: «Сорок первая!» – подразумевая, что жильцу из сорок первой квартиры, прыщавому рыжеволосому бенедиктинцу-расстриге снова звонят, и ему надо бежать вниз по лестнице со всех ног, чтобы снять это докучливое бремя с ее, Лил, смятенной души. Когда Лил берет трубку, то прижимает ее покрепче к своему слуховому аппарату, включенному на полную мощность, и кричит в микрофон: «Что?! Что?! Что?!» – пока не расслышит номер. Этот номер она и выкрикивает до тех пор, пока кто-нибудь не спустится вниз по отсыревшим, заплесневелым ступенькам или пока сама Лил не устанет кричать.
Я даже не знаю, насколько она туга на ухо. Лил всегда слышит звонки телефона в холле, но, возможно, просто чувствует вибрации каблуками домашних туфель. Она не только глухая, но еще и слепая. Ее глаза за толстыми стеклами очков в розовой пластмассовой оправе кажутся мутными и огромными. Белки в расплывчатых красных разводах – как тухлые яйца.
Сорок первый с грохотом сбегает по лестнице и хватает трубку. Он постоянно общается со знакомыми из духовенства, всячески их обхаживает в надежде вернуть себе сан. Он что-то взволнованно бормочет в трубку, и Хрустальная Лил ковыляет обратно к себе в комнату. Дверь в коридор она оставляет открытой.
Ее окно выходит на тротуар перед зданием. Ее телевизор включен, звук на полную громкость. Она сидит на табурете без спинки, ощупью ищет большое увеличительное стекло, находит его на телевизоре, наклоняется ближе, почти утыкается носом в экран и водит лупой туда-сюда в тщетных попытках сфокусировать изображение среди точек. Проходя по коридору, я вижу, как серый свет, пробивающийся сквозь линзы, мерцает на ее слепом лице.
Ее называют «администратором», и это объясняет для Хрустальной Лил, почему ей не приходят счета, почему она не платит за комнату и каждый месяц на банковский счет перечисляется небольшая сумма. Лил твердо убеждена, что ей поручено собирать квартирную плату и сторожить дом. Отвечать на телефон также входит в ее обязанности.
Когда Хрустальная Лил кричит: «Двадцать первая!» – то есть номер моей квартиры, – я хватаю с крючка у двери парик из козьей шерсти, нахлобучиваю его на свою лысую черепушку и спускаюсь по лестнице, весь пролет прыгая по ступенькам на одной ноге, что убийственно для суставов, но зато маскирует мою обычную шаркающую походку. Я меняю голос и говорю тоненько и пискляво, почти фальцетом. «Спасибо!» – кричу я в ее разинутый рот. У нее шишковатые десны, бледные, радужно-зеленоватые, лоснящиеся в тех местах, где были зубы. Тот же парик я надеваю, выходя из дома. Я маскируюсь, не полагаясь на слепоту Лил и ее глухоту. В конце концов, я – ее дочь. Возможно, в ней затаилось некое гормональное узнавание моих ритмов, могущее пробить даже стену глухого внутреннего отрицания, которой она отгородилась от мира.
Когда Лил кричит: «Тридцать пятая!» – я приникаю к двери и смотрю в «глазок», установленный рядом с замком. Когда «тридцать пятая» мчится вниз по ступенькам, я вижу мельком ее длинные стройные ноги, иногда сверкающие голой кожей в разрезах зеленого шелкового кимоно. Прижавшись ухом к двери, я слушаю ее сильный молодой голос: с Лил она кричит, а по телефону говорит нормально. В тридцать пятой квартире живет моя дочь, Миранда. Миранда – красивая девушка, ладная и высокая. Ей звонят каждый вечер, пока она не уйдет на работу. Миранда не маскируется от своей бабки. Она считает себя сиротой по фамилии Баркер. Сама же Хрустальная Лил наверняка представляет Миранду просто очередной расфуфыренной барышней, из тех, что разносят по комнатам неуемную сексуальность, словно слизни – свой липкий след, и уже через месяц съезжают. Видимо, Лил даже не понимает, что Миранда живет здесь уже третий год. Да и откуда ей знать, что на звонки «тридцать пятой» всегда отвечает один и тот же человек? Они с Мирандой никак не связаны. Я – их единственное связующее звено, и ни та, ни другая не знают, кто я такая. Тем более что у Миранды, в отличие от старухи, вообще нет причин помнить меня.
Это мое эгоистическое удовольствие: наблюдать, оставаясь невидимой. Им обеим не будет никакой радости, если они узнают, кто я такая на самом деле. Возможно, это убьет Лил, разбередив старую боль. Возможно, меня она возненавидит за то, что я выжила, когда все остальные ее сокровища осыпались пеплом в погребальную урну. А Миранда… я даже не знаю, что с ней будет, если она узнает, кто ее настоящая мать. Мне представляется, как ее яркая сердцевина кривится, сжимается, и тускнеет, и остается такой навсегда. Из нее получилась прекрасная сирота.
Мы все трое – Биневски, но только Лил носит эту фамилию. Для Хрустальной Лил я просто «двадцать первая». Или «Макгарк, калека из двадцать первой квартиры». Миранда более колоритна. Я слышала, как она шепчет друзьям, проходя мимо моей двери: «Карлица из двадцать первой» или «старая альбиноска-горбунья из двадцать первой».
Мне редко приходится общаться с ними. Квитанции на квартплату Лил оставляет в корзинке, выставленной в коридор рядом с ее открытой дверью, и я просто забираю их. По четвергам выношу мусор, и Лил не забивает себе этим голову.
Миранда здоровается со мной при встрече. Я молча киваю. Иногда она пытается заговорить со мной на лестнице. Я отвечаю коротко, отстраненно и стараюсь как можно быстрее сбежать к себе, и мое сердце колотится, как у грабителя.
Лил решила забыть меня, а я решила не напоминать ей о себе, но мне страшно увидеть стыд и отвращение на лице своей дочери. Это меня убьет. И вот я наблюдаю за ними и забочусь о них – втайне, словно полуночный садовник.
Лиллиан Хинчклифф-Биневски – Хрустальная Лил – худощавая и высокая. Ее увядшая грудь свисает чуть ли не до пупа, но сама Лил по-прежнему держится прямо. У нее узкое вытянутое лицо и тонкий породистый нос протестантской аристократки. Она никогда не выходит на улицу без шляпки. Чаще всего это твидовая шляпка с полями, так низко надвинутыми на глаза под розовыми очками, что Лиллиан приходится задирать голову, чтобы увидеть тот бледный свет и движение, которые она расположена разглядеть. В пальто, отделанном мехом мертвых грызунов, Лил проникает на званые завтраки, не вызывая подозрений.
Следить за ней просто. Ее высокая бостонская фигура выделяется в толпе, перемещаясь от одной точки контакта к другой. Она мнительна и бесстрашна, а ее продвижение внушает тревогу. Проходя мимо любого вертикально стоящего предмета, Лил непременно схватится за него и ощупывает, чтобы убедиться, что это такое. Телефонные столбы, дорожные знаки – Лил бросается к ним и хватает, словно они сейчас рухнут, а она не дает им упасть, потом ощупывает двумя руками и, запрокинув голову, мчится к следующей мутной прямостоящей тени, которую различают ее глаза. Точно так же она обращается и с людьми. Я видела, как Лил шла два десятка кварталов по людным полуденным улицам, как металась от одного испуганного пешехода к другому, хватала кого-то за плечо, поглаживала одной рукой, а вторую тянула вперед, норовя вцепиться в грудь следующего прохожего, оказавшегося у нее на пути. Когда кто-нибудь возмущался, огрызался, ругался или отталкивал Лил от себя, она лишь на мгновение замирала в растерянности и сразу вцеплялась в кого-то другого, используя живые тела как поручни для передвижения.
Я ковыляю следом. Она меня не замечает. Двадцать футов между нами – совершенная защита. Мне интересно наблюдать, как люди шарахаются, останавливаются и смотрят на мечущуюся старуху в ее безнадежном пути. Какой-то умник с учебником под мышкой, сам удивленный своим еле сдержанным побуждением толкнуть старую женщину только за то, что она им воспользовалась как трапецией, немного пристыженный, застыл с глупым видом и смотрит ей вслед. Потом оборачивается и видит меня, ковыляющую по улице и глядящую ему прямо в лицо. Это двойная картина его вымораживает. Моя мама, одна на улице, кажется странной, но эту странность можно списать на обычное состояние городских сумасшедших, пьяниц и попрошаек, а когда в двадцати футах сзади шагаю я – это бьет наповал. Пробирает даже надутых снобов. Они возвращаются домой и говорят своим женам, что улицы Портленда просто кишат всякими ненормальными. Им грезится некая извращенная связь между малахольной старухой и горбуньей-карлицей. Или у них появляется мысль, что мы сбежали из дурдома или в город приехал цирк.
Несколько раз в неделю, очевидно, уверенная, что она пребывает в Бостоне, Хрустальная Лил не без труда поднимается на холм, к большому дому на Виста-авеню. Она бежит вдоль кованой решетки, шарит по ней руками, что-то ищет. Потом стоит с раскрытым ртом – упругая нитка слюны, как перемычка между верхней и нижней челюстью, – стоит и чего-то ждет перед входом. Скорее всего, Лил не различает контуры мансардных окон, но машет им рукой. Иногда вцепляется в кого-нибудь из прохожих и кричит: «Я родилась в этом доме! В Розовой комнате! Мама поила нас чаем на солнечной террасе!» Когда ее пленник спасается бегством, она просто стоит и бормочет себе под нос. Лил не замечает, что георгианский особняк обернулся элитным многоквартирным домом. Она ждет, когда на улицу выйдет старый пес или старый слуга и узнает ее со слезами радости на глазах, блудную дочь, вернувшуюся домой после стольких лет. Наверное, ей грезится, что ее проведут в дом, и там встретит и приласкает мама, и ее уложат в девственную постель, и уютно подоткнут одеяло. Но из дома выходят лишь худощавые молодые профессионалы и ловко обходят Хрустальную Лил, возникшую у них на пути. Вскоре она плетется назад, в свою комнатушку на Карни-стрит.
Дверь в комнату распахнута настежь, Хрустальная Лил сидит перед телевизором, держа на коленях кастрюлю. У ее ног стоит большой бумажный пакет. Она достает из пакета стручки зеленой фасоли, ломает их пополам и бросает в кастрюлю. Я удивляюсь, откуда она взяла эту фасоль.
Лиллиан в супермаркете, испуганная и сердитая. Ее длинные руки шарят по полкам, сбрасывают жестянки, наконец хватают картонную коробку, вцепляются в безвинную покупательницу. Лиллиан тычет коробкой женщине в лицо и кричит: «Это что?! Скажите мне, это что?!» Она кричит и кричит, пока женщина не отвечает с жалостливым раздражением: «Кукурузные хлопья!» – а потом вырывается и поспешно уходит прочь.
Жарким летом, когда вся городская грязь поднимается в душный воздух, Лил открывает окно и выставляет на внешний подоконник два горшка с чахлой геранью. В тот же день, после обеда, Хрустальная Лил выбегает на улицу, мечется по тротуару, хватает прохожих за шкирку и надрывно кричит: «Воры! Мерзавцы! Вы украли мои цветы! Воры! Мерзавцы!» Горшки, понятное дело, исчезли. Осталось только два бледных комочка земли.
Звон ключей. Пронзительный голос в коридоре. Лиллиан разносит почту. Она должна оставлять корреспонденцию на столике в нижнем холле. В крайнем случае – подсовывать конверты под двери жильцов. Но иногда она пользуется предлогом и заходит в чужие квартиры.
Однажды Миранда, предававшаяся бурной страсти со своим кавалером прямо на полу, не ответила на стук Лил. Влюбленные затихли и замерли под простыней в удушливой летней жаре и были потрясены до глубины души, когда дверь открылась и Хрустальная Лил вошла внутрь, держась за стены и хватаясь за мебель, медленно приближаясь к простыне, выпирающей белым холмом посреди комнаты. И вот она уже рядом, щупает края простыни, чуть-чуть не задев переплетенные ноги любовников, что лежат, затаив дыхание, и наблюдают за ее ненасытными слепыми исследованиями. Совершив круг по комнате, Лил опять нашла стол, положила на него почту и вышла, закрыв и заперев за собой дверь. Миранда рассказала мне об этом случае, когда пыталась подружиться со мной в коридоре и уговорить меня ей позировать.
Похоже, Миранду неудержимо влекут физические пороки. Она несколько раз заманивала к себе толстяка из газетного киоска на углу, чтобы он ей позировал. У нее нет никаких очевидных причин для подобного интереса, пусть даже она зарабатывает на жизнь своим собственным маленьким отклонением. Миранда стройная, ладная, длинноногая. Возможно, какие-то смутные впечатления из детства отложились в ее подсознании и возбуждают в ней эту странную тягу. Или, возможно, она у нее в крови – склонность к тому, что в мире принято называть уродством.
Следить за Мирандой на улице сложно. Она, как и Хрустальная Лил, выделяется в толпе, но не мечется из стороны в сторону. И она замечает, что происходит вокруг, а меня не заметить сложно. Обычно я теряю ее через два-три квартала. Либо Миранда отрывается от меня, задыхающейся в пыли, либо мне приходится нырять в подворотни, прячась от ее внимательных глаз, когда она оборачивается. За все три года, что Миранда живет в нашем доме, мне всего лишь два раза удалось проследить за ней всю дорогу до ее работы.