20
Я открыла дверь своего дома и застала корреспондентов врасплох. Один фотограф так и замер, не донеся бутерброд до рта. Впервые я вышла через эту дверь, а так и уходила и приходила через гараж, а там прямиком в машину. Даже после визита на могилу Клейтона я позвонила маме и попросила забрать меня. Она была вне себя от тревоги и гнева, но, когда приехала за мной на кладбище, повела себя мягко и сочувственно: она понимала, что мне эта вылазка была необходима. Я продолжала прятаться от осаждавшей наш дом прессы. Хотя я пробиралась через гараж, это не мешало операторам тыкать камерами нам в окна, но хотя бы не прямо мне под юбку в тот момент, когда я вылезаю из машины, – маму и Джунипер они изо всех сил пытались застать в тот момент, когда оголится нога или колени чересчур широко разойдутся.
Маму почти каждый день показывали в интернет-новостях. Смотреть на нее – одно удовольствие, разваливаться она себе не позволяет, так что новостники приходят снова и снова, каждый день по косточкам разбирают ее гардероб, под каждой фотографией подпись: Саммер Норт «демонстрирует» свои длинные ноги, «демонстрирует» свое изящное тело. Конечно, для медийщиков «демонстрирует» и даже «выставляет напоказ» – всего лишь синонимы «у нее есть». Они рассуждают о ее «облегающей» и «обтягивающей» одежде, но стоит ей надеть свободный брючный костюм, как они пишут, что она «закуталась», словно ей стыдно.
Изумленная пауза, журналисты таращатся на меня, а я воспользовалась преимуществом внезапности и зашагала по подъездной дорожке. Наконец они вспомнили, зачем собрались перед нашим домом, похватали камеры и микрофоны и ринулись в погоню. Я успела перейти на другую сторону, но тут они меня настигли, окружили, не поймешь, куда ступить, вспышки слепят глаза, дорогу мне преградили. Они тычут в меня камерами, толкаясь, распихивая друг друга, чтобы подобраться поближе. Мне приходится протискиваться между ними, делая вид, будто их нет. Кто-то кричит: «Не напирайте на нее», а какой-то мужчина просит, чтобы я послала ему воздушный поцелуй. Я стараюсь не реагировать, знаю, что они караулят каждое мое движение. Я упираюсь взглядом себе под ноги, понимая, что, если передо мной кто-нибудь споткнется, упаду и я. Я прохожу в сад Тиндеров мимо таблички «Продается», и корреспонденты вынуждены отстать: это частная территория. Я прохожу по дорожке прямо к дому и звоню в дверь.
Мне открыл Боб Тиндер. За считаные недели он сильно постарел. Седой. Измученный. Глянув на толпу журналистов у ворот, он поспешно впустил меня в дом. Я прямо-таки слышу, как они разочарованно вздыхают, когда за мной закрывается дверь.
– Селестина, – сказал он. Вовсе не рад видеть меня, тем более когда я привела к его дверям эту свору. – Колин дома нет.
– Я не к ней. – Он, видимо, и не помнит, что мы с ней никогда особо не дружили. – Я на урок музыки.
Он нахмурился.
– Четверг, – напоминаю я. – По четвергам у меня урок.
– Она не… – Он сглатывает с трудом. – Она не играла с тех пор, как…
– Пора.
– Ей кажется, что ей повредили руку. Что она не сможет больше играть.
– Вы скажете ей, что я пришла?
Он обдумывает мою просьбу.
– Подожди в музыкальной гостиной.
Я прошла по коридору и свернула налево в музыкальную гостиную. Здесь я не бывала с тех пор, как моя жизнь переменилась. А комната все такая же – и все-таки и здесь все кажется по-другому. Я вошла. Села у пианино и стала ждать.
Я подняла крышку и пробежалась пальцами по клавишам. Ждать пришлось долго. Голоса Боба и Ангелины доносились из коридора то громче, то тише. Она не желала выходить ко мне. Я придумала, как ее выманить.
Для начала я сыграла последнюю вещь, которой она успела меня научить, мою любимую, «Тюремный ноктюрн». Вышло намного лучше, чем получалось раньше. И ведь я играла по памяти. Прежде я не особо любила занятия музыкой, в детстве они отвлекали меня от прогулок с друзьями, а с возрастом я бы предпочла расслабиться перед телевизором или сходить куда-нибудь. И вообще музыка была обузой, на вечеринках меня вечно просили сыграть, а мне это было в напряг, поскольку я перфекционистка – или была ею – и весь вечер не знала покоя, покуда не отыграю как следует свой номер. Стоило допустить ошибку, и неделю потом она терзала меня. Пианино было докукой, я играла только ради других. На занятиях старалась для Ангелины, а к ней ходила по желанию родителей. Практиковалась дома, чтобы их не огорчать, на вечерах выкладывалась для гостей и никогда не играла только для себя. Возможности такой не было. А теперь все изменилось. Я играла для себя. Играла намного лучше, чем прежде, полностью растворилась в игре, и пальцы сами собой скользили по клавишам.
В детстве я думала, будто бегство – это вскочить и бежать, физически бежать, как подростки в кино: вопль ярости, громко хлопает дверь, – и побежал. Потом я узнала, что многие беглецы физически остаются на одном месте. Мама – она всегда пряталась за очередной маской, за очередной коррекцией лица. Папа уходит в себя прямо за общим столом. Эван ложится на пол и целиком сосредоточивается на машинках и вертолетах. Джунипер втыкает в уши наушники, включает оглушительную музыку и поворачивается спиной ко всему миру. Но я так не умела. А теперь научилась. Мысленно я бегу, бегу, бегу в пустоте и не вижу ей края, но я свободна. Открыв глаза, я увидела Ангелину Тиндер – она стояла в дверях, вся в черном с ног на головы, ярко выделяясь на фоне свежевыбеленных стен. Она стояла в дверях и слушала, и я продолжала играть. Потом она подошла ко мне – очень медленно. Я почувствовала ее присутствие рядом, позади меня, и наконец она села возле пианино. Я не смотрела на нее, боясь спугнуть. Боб тоже появился в дверях, он улыбался – счастливый и в то же время печальный. Потом он тихонько затворил дверь, оставив нас наедине.
Закончив, я посмотрела на Ангелину. В музыкальной гостиной было тихо, совсем тихо. По лицу моей учительницы струились слезы.
– Теперь вы, – шепнула я.
Она покачала головой.
Я опустила взгляд на ее руки – все в тех же черных митенках. Руки были туго сцеплены у нее на коленях. Я осторожно протянула руку, завладела ее ладонью. Ангелина не протестовала, смотрела с отстраненным интересом, как будто ее руки ей не принадлежали. Тогда я медленно, бережно опустила ее руку на клавиши, разогнула пальцы. Я потянулась за другой ее рукой и проделала то же самое, уже увереннее: положила ее ладонь на клавиши, распрямила пальцы.
Она сидела перед инструментом с идеальной осанкой, как всегда. Она и этот инструмент подходили друг другу больше, чем любая перчатка – заклейменной руке. Пальцы ее медленно задвигались по клавишам. Пока еще не нажимая, пока еще беззвучно, главное – она снова притронулась к ним. Она улыбнулась.
– Играйте! – шепнула я, подбадривая.
Она изящно приподняла руки, и я замерла, затаила дыхание, гадая, что же она выберет, и вдруг она с силой ударила по клавишам. Вверх и вниз, удар за ударом, бам-бам-бам, словно за инструмент пустили расшалившегося ребенка. Сперва я так и подскочила, потом снова замерла, уставилась на Ангелину, пережидая этот приступ безумия. Конечно же безумия: достаточно взглянуть на ее лицо. Гнев, ненависть, тоска пытаются прорваться, но глаза – дикие, безумные, пустые. Этот грохот сводит с ума, одни и те же ноты сталкиваются бессмысленно, вновь и вновь.
Я беспомощно оглядываюсь по сторонам, не зная, как поступить.
– Ангелина! – ласково обращаюсь я к ней, однако в этом шуме она едва ли может расслышать слова, и я возвышаю голос: – Ангелина, пожалуйста, перестаньте!
Она и ухом не ведет, продолжает терзать пианино, продвигаясь от басов к высоким нотам, вырывая чудовищные, изуверские звуки из того самого инструмента, который прежде так дивно пел под ее руками. Неужели сейчас, когда ее разум искажен, это кажется ей музыкой? Неужели ей слышится Моцарт там, где я слышу лишь исступление? Она грохочет, словно не замечая меня, задевая меня локтем, только что не сбрасывая со стула. Я поднялась и отошла в сторону, пытаясь сообразить, не пора ли звать на помощь, может, это у нее приступ какой-то?
Дверь распахнулась.
– Что происходит? – спросил Боб.
Она и не него не обратила внимания, полностью растворившись в своей музыке, на лице ее бродит улыбка – не сказать чтобы счастья, но безумного удовлетворения.
Боб стоит в ужасе, смотрит на свою жену и не узнает.
– Что она тут делает? – вопрошает Колин, внезапно появившись на пороге. – Что это такое? – Она заглядывает в гостиную и видит свою мать. Челюсть у нее на миг отвисает. Потом она кричит мне, перекрывая шум: – Что ты с ней сделала?
– Я? – в растерянности переспрашиваю я. – Ничего. Я ничего не…
– Что ты сделала с моей мамой? – гневно орет она, подойдя ко мне вплотную.
Я попятилась.
– Ничего. Я ничего не делала…
Но Колин не слушает.
– Убирайся из нашего дома! – надсаживается она.
Я оглядываюсь на Боба, единственного нормального человека, в последней надежде, что он вернет происходящему логику, но Бобу не до меня. Он подошел к жене, стоит над ней, руки его порхают возле, не касаясь ее тела, он словно боится дотронуться до нее.
Колин зажимает уши руками, она больше не в силах это терпеть – не только грохот клавиш, но и все то, что она слышит в своей голове, свой собственный голос, свои крики, свою муку.
– Убирайся! – твердит она мне, лицо перекошено отвращением.
Я двинулась к дверям. Напоследок еще раз глянула на Ангелину – она все еще молотила по клавишам, совсем другая женщина, не та, которую я знала: Клеймо и все, что ему сопутствовало, свело ее с ума. Вдруг она сняла с клавиш левую руку, и, продолжая молотить правой, левой потянулась к крышке. Я думала, она остановится наконец, о чем и просил ее Боб, и слишком поздно поняла, что сейчас произойдет.
– Нет! – крикнула я.
Муж с дочерью оглянулись на меня и пропустили миг, когда она с силой опустила крышку себе на руку. На ту самую руку с Клеймом.
Одного раза ей показалось мало. Рыдая от боли, она повторяла эту пытку снова и снова:
– Это не моя рука! Не мои пальцы!
Боб и Колин вместе едва сумели с ней справиться. Но непоправимое уже свершилось: она перебила себе пальцы.
Охваченная ужасом, я еле доползла до двери. А за дверью – снова репортеры. Я не успела натянуть маску на лицо. Забыла.
– Что произошло, Селестина?
– Ты планируешь переворот?
– Собираешь армию Заклейменных?
– Ангелина Тиндер – твоя сообщница?
– Ты в самом деле намерена организовать партию Заклейменных?
Я кое-как растолкала их и побрела домой.
Там у двери меня дожидалась Мэри Мэй. Ее фотографировать запрещено, а все-таки «пресса» обрадовалась при виде ее: почуяла, что я опять что-то натворила, снова попала в беду. Нынче будет о чем написать в новостях. Вот только я после этой сцены в доме Тиндеров едва ли еще на что-то гожусь. Мэри Мэй отступила в сторону, позволив мне пройти.
Джунипер и мама тревожно ждали меня на кухне. Эван тут же удрал наверх: по-прежнему боится остаться в одной комнате со мной.
– Что ты сделала? – тихо спросила мама.
– Ничего! – в унисон ответили мы с Джунипер, впервые за все это время поглядели друг на друга и улыбнулись.
Но Джунипер тут же сама встревожилась и зашептала:
– А вчера? Что ты делала вчера?
Я с трудом сглотнула. Вчера я столкнулась с Креваном: неужели он выяснил, что я разыскиваю уволенных стражей и мистера Берри? И если так, какое меня за это ждет наказание? Мэри Мэй в черно-красном пальто строевым шагом вошла в кухню, направилась прямо ко мне. Я так боялась, что речь пойдет о моем вчерашнем визите в замок и попытке отыскать стражей, что, когда она вынула газету и шмякнула ее на кухонный столик, почувствовала облегчение.
Зато теперь ясно, что Пиа доверять нельзя. Накатала нелепую статью, мол, в школе мне устроили комфортную жизнь, позволили пропускать уроки и увиливать от бассейна. Лишь бы надавить на директора и заставить его отчислить меня. Если его обвинят в помощи Заклейменной, да просто если он хоть чем-то облегчит мое положение, родители со свету его сживут. К статье – фотография. Девушка, похожая на меня, крадучись выходит из школы. Африканские косички падают на висок, скрывая, в нарушение правил, – если предположить, что это я, – Клеймо.
– Это не я, – говорю я уверенно.
Мы все сгрудились вокруг.
– Это я, – сказала Джунипер.
– Вам известны правила! – предостерегла ее Мэри Мэй. – Если вздумаете лгать и покрывать сестрицу, сами будете наказаны или сядете в тюрьму.
– Я не лгу! – вспыхивает Джунипер. Узнаю ее горячность. Вернулась прежняя Джунипер.
– В статье написано, что это Селестина, – говорит Мэри Мэй, слегка озадаченная, и снова складывает газету. – Это явное нарушение правил, Селестина, и ты будешь за это наказана.
– Позвоните в газету, пусть напечатают опровержение! – поспешно вступается мама. – Это, несомненно, ошибка. Я своих дочерей еще не разучилась различать: на фотографии не Селестина.
Но Мэри Мэй и слушать не желает.
– Ты проведешь под домашним арестом полную неделю, начиная с понедельника. После школы немедленно возвращаешься домой и больше не выходишь. – Она заполнила бумагу с предписанием, положила ее поверх газеты и вышла.
– Ненавижу ее! – шепчу я, глядя, как отъезжает автомобиль моей домомучительницы.
Я открыла дверь своего дома и застала корреспондентов врасплох. Один фотограф так и замер, не донеся бутерброд до рта. Впервые я вышла через эту дверь, а так и уходила и приходила через гараж, а там прямиком в машину. Даже после визита на могилу Клейтона я позвонила маме и попросила забрать меня. Она была вне себя от тревоги и гнева, но, когда приехала за мной на кладбище, повела себя мягко и сочувственно: она понимала, что мне эта вылазка была необходима. Я продолжала прятаться от осаждавшей наш дом прессы. Хотя я пробиралась через гараж, это не мешало операторам тыкать камерами нам в окна, но хотя бы не прямо мне под юбку в тот момент, когда я вылезаю из машины, – маму и Джунипер они изо всех сил пытались застать в тот момент, когда оголится нога или колени чересчур широко разойдутся.
Маму почти каждый день показывали в интернет-новостях. Смотреть на нее – одно удовольствие, разваливаться она себе не позволяет, так что новостники приходят снова и снова, каждый день по косточкам разбирают ее гардероб, под каждой фотографией подпись: Саммер Норт «демонстрирует» свои длинные ноги, «демонстрирует» свое изящное тело. Конечно, для медийщиков «демонстрирует» и даже «выставляет напоказ» – всего лишь синонимы «у нее есть». Они рассуждают о ее «облегающей» и «обтягивающей» одежде, но стоит ей надеть свободный брючный костюм, как они пишут, что она «закуталась», словно ей стыдно.
Изумленная пауза, журналисты таращатся на меня, а я воспользовалась преимуществом внезапности и зашагала по подъездной дорожке. Наконец они вспомнили, зачем собрались перед нашим домом, похватали камеры и микрофоны и ринулись в погоню. Я успела перейти на другую сторону, но тут они меня настигли, окружили, не поймешь, куда ступить, вспышки слепят глаза, дорогу мне преградили. Они тычут в меня камерами, толкаясь, распихивая друг друга, чтобы подобраться поближе. Мне приходится протискиваться между ними, делая вид, будто их нет. Кто-то кричит: «Не напирайте на нее», а какой-то мужчина просит, чтобы я послала ему воздушный поцелуй. Я стараюсь не реагировать, знаю, что они караулят каждое мое движение. Я упираюсь взглядом себе под ноги, понимая, что, если передо мной кто-нибудь споткнется, упаду и я. Я прохожу в сад Тиндеров мимо таблички «Продается», и корреспонденты вынуждены отстать: это частная территория. Я прохожу по дорожке прямо к дому и звоню в дверь.
Мне открыл Боб Тиндер. За считаные недели он сильно постарел. Седой. Измученный. Глянув на толпу журналистов у ворот, он поспешно впустил меня в дом. Я прямо-таки слышу, как они разочарованно вздыхают, когда за мной закрывается дверь.
– Селестина, – сказал он. Вовсе не рад видеть меня, тем более когда я привела к его дверям эту свору. – Колин дома нет.
– Я не к ней. – Он, видимо, и не помнит, что мы с ней никогда особо не дружили. – Я на урок музыки.
Он нахмурился.
– Четверг, – напоминаю я. – По четвергам у меня урок.
– Она не… – Он сглатывает с трудом. – Она не играла с тех пор, как…
– Пора.
– Ей кажется, что ей повредили руку. Что она не сможет больше играть.
– Вы скажете ей, что я пришла?
Он обдумывает мою просьбу.
– Подожди в музыкальной гостиной.
Я прошла по коридору и свернула налево в музыкальную гостиную. Здесь я не бывала с тех пор, как моя жизнь переменилась. А комната все такая же – и все-таки и здесь все кажется по-другому. Я вошла. Села у пианино и стала ждать.
Я подняла крышку и пробежалась пальцами по клавишам. Ждать пришлось долго. Голоса Боба и Ангелины доносились из коридора то громче, то тише. Она не желала выходить ко мне. Я придумала, как ее выманить.
Для начала я сыграла последнюю вещь, которой она успела меня научить, мою любимую, «Тюремный ноктюрн». Вышло намного лучше, чем получалось раньше. И ведь я играла по памяти. Прежде я не особо любила занятия музыкой, в детстве они отвлекали меня от прогулок с друзьями, а с возрастом я бы предпочла расслабиться перед телевизором или сходить куда-нибудь. И вообще музыка была обузой, на вечеринках меня вечно просили сыграть, а мне это было в напряг, поскольку я перфекционистка – или была ею – и весь вечер не знала покоя, покуда не отыграю как следует свой номер. Стоило допустить ошибку, и неделю потом она терзала меня. Пианино было докукой, я играла только ради других. На занятиях старалась для Ангелины, а к ней ходила по желанию родителей. Практиковалась дома, чтобы их не огорчать, на вечерах выкладывалась для гостей и никогда не играла только для себя. Возможности такой не было. А теперь все изменилось. Я играла для себя. Играла намного лучше, чем прежде, полностью растворилась в игре, и пальцы сами собой скользили по клавишам.
В детстве я думала, будто бегство – это вскочить и бежать, физически бежать, как подростки в кино: вопль ярости, громко хлопает дверь, – и побежал. Потом я узнала, что многие беглецы физически остаются на одном месте. Мама – она всегда пряталась за очередной маской, за очередной коррекцией лица. Папа уходит в себя прямо за общим столом. Эван ложится на пол и целиком сосредоточивается на машинках и вертолетах. Джунипер втыкает в уши наушники, включает оглушительную музыку и поворачивается спиной ко всему миру. Но я так не умела. А теперь научилась. Мысленно я бегу, бегу, бегу в пустоте и не вижу ей края, но я свободна. Открыв глаза, я увидела Ангелину Тиндер – она стояла в дверях, вся в черном с ног на головы, ярко выделяясь на фоне свежевыбеленных стен. Она стояла в дверях и слушала, и я продолжала играть. Потом она подошла ко мне – очень медленно. Я почувствовала ее присутствие рядом, позади меня, и наконец она села возле пианино. Я не смотрела на нее, боясь спугнуть. Боб тоже появился в дверях, он улыбался – счастливый и в то же время печальный. Потом он тихонько затворил дверь, оставив нас наедине.
Закончив, я посмотрела на Ангелину. В музыкальной гостиной было тихо, совсем тихо. По лицу моей учительницы струились слезы.
– Теперь вы, – шепнула я.
Она покачала головой.
Я опустила взгляд на ее руки – все в тех же черных митенках. Руки были туго сцеплены у нее на коленях. Я осторожно протянула руку, завладела ее ладонью. Ангелина не протестовала, смотрела с отстраненным интересом, как будто ее руки ей не принадлежали. Тогда я медленно, бережно опустила ее руку на клавиши, разогнула пальцы. Я потянулась за другой ее рукой и проделала то же самое, уже увереннее: положила ее ладонь на клавиши, распрямила пальцы.
Она сидела перед инструментом с идеальной осанкой, как всегда. Она и этот инструмент подходили друг другу больше, чем любая перчатка – заклейменной руке. Пальцы ее медленно задвигались по клавишам. Пока еще не нажимая, пока еще беззвучно, главное – она снова притронулась к ним. Она улыбнулась.
– Играйте! – шепнула я, подбадривая.
Она изящно приподняла руки, и я замерла, затаила дыхание, гадая, что же она выберет, и вдруг она с силой ударила по клавишам. Вверх и вниз, удар за ударом, бам-бам-бам, словно за инструмент пустили расшалившегося ребенка. Сперва я так и подскочила, потом снова замерла, уставилась на Ангелину, пережидая этот приступ безумия. Конечно же безумия: достаточно взглянуть на ее лицо. Гнев, ненависть, тоска пытаются прорваться, но глаза – дикие, безумные, пустые. Этот грохот сводит с ума, одни и те же ноты сталкиваются бессмысленно, вновь и вновь.
Я беспомощно оглядываюсь по сторонам, не зная, как поступить.
– Ангелина! – ласково обращаюсь я к ней, однако в этом шуме она едва ли может расслышать слова, и я возвышаю голос: – Ангелина, пожалуйста, перестаньте!
Она и ухом не ведет, продолжает терзать пианино, продвигаясь от басов к высоким нотам, вырывая чудовищные, изуверские звуки из того самого инструмента, который прежде так дивно пел под ее руками. Неужели сейчас, когда ее разум искажен, это кажется ей музыкой? Неужели ей слышится Моцарт там, где я слышу лишь исступление? Она грохочет, словно не замечая меня, задевая меня локтем, только что не сбрасывая со стула. Я поднялась и отошла в сторону, пытаясь сообразить, не пора ли звать на помощь, может, это у нее приступ какой-то?
Дверь распахнулась.
– Что происходит? – спросил Боб.
Она и не него не обратила внимания, полностью растворившись в своей музыке, на лице ее бродит улыбка – не сказать чтобы счастья, но безумного удовлетворения.
Боб стоит в ужасе, смотрит на свою жену и не узнает.
– Что она тут делает? – вопрошает Колин, внезапно появившись на пороге. – Что это такое? – Она заглядывает в гостиную и видит свою мать. Челюсть у нее на миг отвисает. Потом она кричит мне, перекрывая шум: – Что ты с ней сделала?
– Я? – в растерянности переспрашиваю я. – Ничего. Я ничего не…
– Что ты сделала с моей мамой? – гневно орет она, подойдя ко мне вплотную.
Я попятилась.
– Ничего. Я ничего не делала…
Но Колин не слушает.
– Убирайся из нашего дома! – надсаживается она.
Я оглядываюсь на Боба, единственного нормального человека, в последней надежде, что он вернет происходящему логику, но Бобу не до меня. Он подошел к жене, стоит над ней, руки его порхают возле, не касаясь ее тела, он словно боится дотронуться до нее.
Колин зажимает уши руками, она больше не в силах это терпеть – не только грохот клавиш, но и все то, что она слышит в своей голове, свой собственный голос, свои крики, свою муку.
– Убирайся! – твердит она мне, лицо перекошено отвращением.
Я двинулась к дверям. Напоследок еще раз глянула на Ангелину – она все еще молотила по клавишам, совсем другая женщина, не та, которую я знала: Клеймо и все, что ему сопутствовало, свело ее с ума. Вдруг она сняла с клавиш левую руку, и, продолжая молотить правой, левой потянулась к крышке. Я думала, она остановится наконец, о чем и просил ее Боб, и слишком поздно поняла, что сейчас произойдет.
– Нет! – крикнула я.
Муж с дочерью оглянулись на меня и пропустили миг, когда она с силой опустила крышку себе на руку. На ту самую руку с Клеймом.
Одного раза ей показалось мало. Рыдая от боли, она повторяла эту пытку снова и снова:
– Это не моя рука! Не мои пальцы!
Боб и Колин вместе едва сумели с ней справиться. Но непоправимое уже свершилось: она перебила себе пальцы.
Охваченная ужасом, я еле доползла до двери. А за дверью – снова репортеры. Я не успела натянуть маску на лицо. Забыла.
– Что произошло, Селестина?
– Ты планируешь переворот?
– Собираешь армию Заклейменных?
– Ангелина Тиндер – твоя сообщница?
– Ты в самом деле намерена организовать партию Заклейменных?
Я кое-как растолкала их и побрела домой.
Там у двери меня дожидалась Мэри Мэй. Ее фотографировать запрещено, а все-таки «пресса» обрадовалась при виде ее: почуяла, что я опять что-то натворила, снова попала в беду. Нынче будет о чем написать в новостях. Вот только я после этой сцены в доме Тиндеров едва ли еще на что-то гожусь. Мэри Мэй отступила в сторону, позволив мне пройти.
Джунипер и мама тревожно ждали меня на кухне. Эван тут же удрал наверх: по-прежнему боится остаться в одной комнате со мной.
– Что ты сделала? – тихо спросила мама.
– Ничего! – в унисон ответили мы с Джунипер, впервые за все это время поглядели друг на друга и улыбнулись.
Но Джунипер тут же сама встревожилась и зашептала:
– А вчера? Что ты делала вчера?
Я с трудом сглотнула. Вчера я столкнулась с Креваном: неужели он выяснил, что я разыскиваю уволенных стражей и мистера Берри? И если так, какое меня за это ждет наказание? Мэри Мэй в черно-красном пальто строевым шагом вошла в кухню, направилась прямо ко мне. Я так боялась, что речь пойдет о моем вчерашнем визите в замок и попытке отыскать стражей, что, когда она вынула газету и шмякнула ее на кухонный столик, почувствовала облегчение.
Зато теперь ясно, что Пиа доверять нельзя. Накатала нелепую статью, мол, в школе мне устроили комфортную жизнь, позволили пропускать уроки и увиливать от бассейна. Лишь бы надавить на директора и заставить его отчислить меня. Если его обвинят в помощи Заклейменной, да просто если он хоть чем-то облегчит мое положение, родители со свету его сживут. К статье – фотография. Девушка, похожая на меня, крадучись выходит из школы. Африканские косички падают на висок, скрывая, в нарушение правил, – если предположить, что это я, – Клеймо.
– Это не я, – говорю я уверенно.
Мы все сгрудились вокруг.
– Это я, – сказала Джунипер.
– Вам известны правила! – предостерегла ее Мэри Мэй. – Если вздумаете лгать и покрывать сестрицу, сами будете наказаны или сядете в тюрьму.
– Я не лгу! – вспыхивает Джунипер. Узнаю ее горячность. Вернулась прежняя Джунипер.
– В статье написано, что это Селестина, – говорит Мэри Мэй, слегка озадаченная, и снова складывает газету. – Это явное нарушение правил, Селестина, и ты будешь за это наказана.
– Позвоните в газету, пусть напечатают опровержение! – поспешно вступается мама. – Это, несомненно, ошибка. Я своих дочерей еще не разучилась различать: на фотографии не Селестина.
Но Мэри Мэй и слушать не желает.
– Ты проведешь под домашним арестом полную неделю, начиная с понедельника. После школы немедленно возвращаешься домой и больше не выходишь. – Она заполнила бумагу с предписанием, положила ее поверх газеты и вышла.
– Ненавижу ее! – шепчу я, глядя, как отъезжает автомобиль моей домомучительницы.