– Потрясно, – отзывается Навина.
Гэвин пламенно ненавидит свой кабинет. Этот, временный. А еще больше ненавидит свой постоянный кабинет в их доме, в Британской Колумбии. Интерьер оформляла сама Рейнольдс – стены выкрашены в цвет сырой печенки и расписаны цитатами из самых затасканных по антологиям стихов Гэвина, белой краской. Так что он вынужден сидеть среди нескудеющих высот собственного былого искусства[7], где в воздухе плавают ошметки украденных у вечности шедевров, которыми он когда-то восхищался: осколков изящных ваз, невнятных отголосков чужой мудрости.
Рейнольдс же содержит оба его кабинета словно святилища, где он – идол. Она устраивает целое представление, точа ему карандаши и перехватывая мешающие телефонные звонки. Она запирает его в кабинете, а потом расхаживает по дому на цыпочках, словно он при смерти. И в итоге он не может выдавить из себя ни слова. Он не может перепрясть солому в золото, во всяком случае, сидя в этом мавзолее, в который она превратила его кабинет. Румпельштильцхен, злобный карлик, чей облик ныне приняла муза Гэвина, где-то мешкает и не идет. Потом наступает время обеда, и Рейнольдс с надеждой взирает на него через стол и спрашивает: «Ну как?» Она ужасно гордится тем, что так ревностно блюдет его творческий покой, способствует приливу поэтических соков и предоставляет ему, как она выражается, «время творить». У него недостает духу объяснить ей, что он сух, как мертвая кость.
Нужно выбраться отсюда; хотя бы из кабинета, из обоих кабинетов, пропитанных пустынной сушью мумифицированных страниц. В шестидесятых, живя с Констанцией в душной квартирке, где они прели, как фрукты в компоте, без денег и тем более – фу-ты ну-ты – собственного кабинета, он писал где попало – в барах, в кафе, в забегаловках фастфуда – и слова лились из него потоком, вытекая через шариковую ручку или карандаш куда придется: на конверты, бумажные салфетки. Расхожий штамп, но тем не менее правда.
Как вернуться в былые дни? Как вернуть былое?
Клацанье приближается.
– Вот сюда, пожалуйста, – говорит Рейнольдс.
Навину впускают в гостиную. Она прелестная миниатюрная красотка, почти дитя. Огромные застенчивые черные глаза. Серьги в форме осьминогов. «У вас морские гады в ушах», – сказал бы он, если бы кадрил ее в баре, но сейчас не рискнет.
– О, прошу вас, не вставайте, – говорит она, но Гэвин устраивает целое представление, с огромным трудом поднимаясь на ноги, чтобы пожать ей руку. И задерживает ее пальцы в своих – специально – чуть дольше положенного.
Рейнольдс приспичивает переложить подушки у него за спиной – теперь она играет роль умелой сиделки. Что будет, если схватиться, как за рычаг, за обтянутую черным пуловером грудь, которой тычут ему в глаз, и опрокинуть Рейнольдс на спину, подобно черепахе? Веселым, бодрым ухажером[8]. Вопли, скандал, срывание покрова пищевой пленки с миски объедков, оставшихся от их брака, перед завороженной аудиторией из одного человека. Может, получится избежать этого убогого интервью?
Но он не хочет его избегать. Пока, во всяком случае. Иногда ему удается получить удовольствие от этих мучительных противостояний. Он с наслаждением заявляет, что не помнит, как писал этот бессвязный набор слов (о чем бы ни шла речь). Он обожает смешивать с дерьмом стихи, которые эти сентиментальные детишки называют в качестве своих любимых: «Мусор, чепуха, бред!» Он любит рассказывать небылицы о своих давних приятелях-поэтах, былых соперниках. Те по большей части мертвы, так что им его россказни не повредят. Впрочем, его это и не остановило бы.
Рей сажает Навину в кресло, откуда открывается самый лучший вид на Гэвина.
– Встреча с вами для меня огромная честь, – говорит она вполне почтительно. – Вам покажется, наверно, что я книжный червяк, но у меня такое чувство, что я с вами уже знакома. Наверно, это потому, что я изучала ваши труды и все такое.
Хоть она индийского происхождения, но у нее чистейший выговор уроженки среднезападных штатов.
– Значит, у вас передо мной преимущество, – говорит Гэвин. Он ухмыляется, как тролль – такая ухмылка хорошо сбивает гостей с панталыку.
– Что-что? – теряется Навина.
– Он хочет сказать, что вы уже много знаете о нем, а он о вас ничего, – Рейнольдс по обыкновению встревает в разговор. Она захватила должность переводчика при нем; пифии, толкующей темные по смыслу изречения оракула. – Может быть, вы расскажете ему, над чем сейчас работаете? Над какой из его книжек? А я пока пойду заварю чаю.
– Я весь обратился в слух, – говорит Гэвин, удерживая на лице ухмылку.
– Смотри не укуси ее. – Рейнольдс удаляется, передернув на прощание тугими джинсами. Хорошая финальная реплика: возможность укуса, обоюдоострая, неопределенная в части места и целей, повисает в воздухе, как запах. С чего бы он начал, если бы ему в самом деле дали укусить? Возможно, легонько прихватил бы зубами шейку с затылка?
Безнадежно. Даже эта мысленная картина его не возбуждает. Он подавляет зевок.
Навина возится с миниатюрным устройством, потом кладет его на кофейный столик перед Гэвином. Ее мини-юбка съехала вверх, открывая узор чулок, похожий на кружевные занавески, выкрашенные черным. Навина обута в сапожки с металлическими заклепками, на мучительно высоких каблуках. Гэвину больно даже смотреть на них. Наверняка пальчики ее ног сдавлены так, что превратились в клинышки. Как перебинтованные ступни китайских женщин на старинных фото цвета сепии. Гэвин читал, что такие ножки возбуждали мужчин. Что те вводили своих «мистеров Червячков» во влажное отверстие, образованное согнутыми, сломанными, прижатыми к подошве пальцами. Лично он этого не понимает.
Волосы у нее собраны в узел на затылке, как у балерины. Узел волос – это очень сексуально. Когда-то он с наслаждением разбирал такие узлы, словно разворачивая подарок. Женская головка с волосами, собранными сзади в узел, выглядит так элегантно, так компактно, так девственно; а потом эти волосы можно расплести, растрепать, выпустить на свободу, рассыпать по плечам, по грудям, по подушке. Он мысленно составляет список: «Узлы волос, которые я знал».
Констанция не собирала волосы в узел. Ей это было не нужно. Она сама была как узелок: аккуратная, компактная, а потом, когда вырывалась на свободу – необузданная. Его первая сожительница, как Ева у Адама. Первая бывает только одна. С каким замиранием сердца он ждал ее прихода в их тесном, душном раю с электроплиткой и электрочайником! И она приходила, вносила в комнату свое гибкое, но пышное тело с отстраненной, контрастирующей головой: лицо бледное, как убывающая луна, невесомые прядки разбегаются в стороны, как лучи, и он заключал ее в объятия и вонзал зубы ей в шею.
Ну не то чтобы прямо вонзал, конечно, но очень хотелось. Еще и потому, что тогда он все время был голоден, а от нее пахло жареными курами «Снаффи». А она обожала его и таяла в его объятиях, как теплый мед. Она была такая податливая. Он мог сложить ее в любую позу, сделать с ней все, что пожелает, и она отвечала «да». И не просто «да», а «Да, о да!!!».
Любил ли его хоть кто-нибудь еще вот так – чистым, простым обожанием безо всяких задних мотивов? Ведь тогда он не был знаменит – даже в узком кругу собратьев-поэтов. Он еще не завоевал ни одной премии, не опубликовал ни одного увенчанного лаврами и осыпанного похвалами тонкого томика. Он был свободен, поскольку был никем – будущее разворачивалось впереди, как пустой свиток, пиши что хочешь. Она обожала его просто за то, что он – это он. Его внутреннюю сердцевину.
– Так бы и съел тебя, – говорил он Констанции. – М-м-м, р-р-р, р-р-р. О да!
– Простите, что? – произносит Навина.
Он рывком возвращается в настоящее. Неужели он говорил вслух? Нямкал, рычал? Но если и так, что с того? Он заработал это право. Может издавать любые звуки, какие пожелает.
Но тише! Здесь прекрасная Навина. О, помяни мои стихи в своих глоссариях, нимфа[9]. Надо сказать что-нибудь более близкое к реальности.
– Вам удобно в этих сапожках? – заботливо спрашивает он. Лучше начинать постепенно; дать ей поговорить о чем-то знакомом, прежде чем речь пойдет о недоступных для нее материях.
– Что? – растерянно переспрашивает Навина. – Сапожки?
Да неужто она покраснела?
– Они не сдавливают вам пальцы? Они очень модные на вид, но как вы в них ходите?
Он хотел бы попросить ее встать и пропорхать по комнате – одна из функций высоких каблуков состоит в том, что женщина на каблуках отставляет попу назад, а груди вперед, придавая телу колдовской змеиный изгиб. Но он не рискнет попросить об этом Навину. В конце концов, они совершенно незнакомы.
– А, – говорит Навина. – Эти. Да. Они очень удобные, хотя, наверно, их не стоит носить, когда на тротуарах лед.
– Здесь не бывает льда на тротуарах, – говорит Гэвин. Похоже, эта нимфа не блещет умом.
– О нет, нет, не здесь. Ну то есть мы ведь во Флориде, ведь так? Я имею в виду – там, дома. – Она нервно хихикает. – Лед.
В последние дни Гэвин, смотря погоду по телевизору, с интересом наблюдал за полярным вихрем, охватившим север, восток, центр континента. Он видел фотографии снежных бурь, ледяного дождя, перевернутых машин и переломанных деревьев. Должно быть, Констанция сейчас там, в самом глазу этой снежной бури. Он представляет себе, как она тянет к нему руки, одетая лишь в снежные вихри, и от нее струится неземное сияние. Его леди лунного света. Он забыл, почему они расстались. Какая-то мелочь – непонятно, с чего Констанция так расстроилась. Он переспал с другой женщиной. Мелани? Меган? Марджори? Для него это ничего не значило – она практически сама на него прыгнула. Он пытался объяснить это Констанции, но та отказалась входить в его положение.
Отчего они не остались вдвоем навсегда? Он и Констанция, солнце и луна, оба сияют, но по-разному. Но нет, он теперь здесь, брошенный, покинутый ею. В скупом времени. В неласковом пространстве.
– Да, мы во Флориде. О чем вы вообще? – резко спрашивает он. Что она болтает, эта Навина?
– Здесь не бывает льда, – испуганный тоненький голосок.
– Да, конечно, это правда, но ведь вы скоро возвращаетесь домой, – надо ей показать, что он прекрасно понимает, где он и что вокруг происходит. – Домой, в… где вы живете? Индиану? Айдахо? Айову? Там бывает очень много льда! Поэтому, если будете падать, не выставляйте вперед руку.
Он переходит на отеческий, наставительный тон.
– Старайтесь приземлиться плечом. Иначе можно сломать запястье.
– О, спасибо, – говорит Навина. Воцаряется неловкая пауза. – Можно, мы теперь поговорим о вас? И ну, вы знаете, о вашей, ну, работе… о тех временах, когда вы творили свои ранние… творения. У меня тут диктофон – вы не возражаете, если я его включу? И еще я привезла видеоклипы, которые мы, может быть, можем вместе посмотреть, и вы мне все расскажете о… о том, кто… о контексте. Если вы не возражаете.
– Валяйте, – говорит он, откидываясь на подушки. Где черти носят Рейнольдс? Где его чай? И печенька. Он ее честно заработал.
– Ну хорошо… Вот… я занимаюсь… пожалуй, это можно назвать эпохой «Речного парохода». Серединой шестидесятых. Когда вы написали тот цикл стихов, «Сонеты для моей леди».
Теперь она возится еще с какой-то электронной штукой. Как это называется… планшетом. Рейнольдс только что купила такой, зеленый. У Навины он красный, с хитрой треугольной подставкой.
Гэвин в деланом смущении прикрывает глаза рукой:
– Не напоминайте. Сонеты, эта дилетантская чепуха! Дряблая, типичная для начинающего. Мне было всего двадцать шесть. Может, поговорим о чем-нибудь более существенном?
На самом деле эти сонеты вполне заслуживают внимания. Во-первых, потому, что они были сонетами лишь по названию – какая смелость с его стороны! – а во-вторых, потому, что они проложили новые пути в поэзии и раздвинули границы языка. Во всяком случае, так гласила рецензия на последней странице обложки. Как бы там ни было, этот сборник принес ему первую в жизни поэтическую премию. Гэвин притворялся, что к премии равнодушен и даже презирает ее – в конце концов, что такое все эти премии, как не жалкая попытка буржуазного истеблишмента контролировать людей искусства? – но деньги по чеку все же получил.
– Китс умер в двадцать шесть лет, – строго отвечает Навина, – а посмотрите, чего он успел достичь!
Туше! Чувствительный ответный выпад! Как она посмела?! Когда она родилась, он был уже мужчиной средних лет! Он мог бы быть ее отцом! Он мог бы быть ее Гумбертом!
– Байрон называл стихи Китса детским маранием пеленок, – парирует он.
– Еще бы! Наверняка он ему завидовал. Но это ладно. Ваши сонеты – потрясающие! «Губы моей госпожи объемлют меня». Это так просто, так мило и так прямо…
Она, похоже, не понимает, что в стихотворении описан минет, а не поцелуй. Иначе в нем говорилось бы «Губы моей госпожи объемлют мои». «Меня» в ту эпоху, в том контексте означало «мой член». Рейнольдс, впервые прочитав эту строчку, расхохоталась – уж его-то подгнившая лилия[10] такой невинностью ума не страдает!
– Так, значит, вы работаете над «Сонетами к леди». Скажите мне, есть ли там моменты, которые я мог бы для вас прояснить. Из первых уст, так сказать. Чтобы придать весомость вашей работе. Если можно так выразиться.
– Вообще-то я не совсем над ними работаю. О них уже много написано. – Она опускает взгляд на кофейный столик и вот теперь краснеет по-настоящему. – По правде сказать, моя диссертация посвящена К. В. Старр. Ну знаете, Констанции Старр, хотя я знаю, что это не настоящая фамилия. Я пишу про ее цикл об Альфляндии, и, ну, вы ведь знали ее в то время. В «Речном пароходе» и все такое.
Гэвину кажется, что ему в жилы накачивают холодную ртуть. Кто впустил сюда эту тварь? Лживую лазутчицу! Рейнольдс, вот кто. Интересно, знала ли предательница Рейнольдс о подлинной цели этой гарпии? Если да, он ей коренные зубы выдерет.
Но он загнан в угол. Он не может признаться в том, что это его задевает – что ему обидно быть всего лишь вторичным источником в главном действе, посвященном Констанции. Пустоголовой Констанции с ее идиотскими сказочками про гномов. Констанции-дурочке. Показать свой гнев означает открыть свое мягкое подбрюшье, унизить себя еще больше.
– О да! – он смеется – снисходительно, словно вспоминая анекдот. – И все это правда! Еще какое все это и еще какая правда! Мы занимались всем этим с утра до ночи и с ночи до утра! Но тогда у меня хватало стойкости для таких упражнений.
– Простите, что? – переспрашивает Навина. Глаза у нее горят: она чует кровь, за которой приехала. Но всю кровь он ей не отдаст.
– Дорогое мое дитя! Мы с Констанцией жили вместе. Сожительствовали. То была заря Эры Водолея! И хотя заря лишь занималась, мы были весьма прилежны. Мы больше времени проводили голыми, чем одетыми. Констанция была… невероятна. – Он позволяет себе улыбнуться, словно от приятных воспоминаний. – Но я не верю, что вы задумали серьезную научную работу о Констанции! То, что она писала, никоим образом…
– Вообще-то я пишу именно о ней, – говорит Навина. – Моя диссертация – глубинное исследование функции символизма в противовес неорепрезентационализму в процессе конструирования миров, который намного эффективней изучать через жанр фэнтези, чем в его более завуалированной форме, так называемой реалистической художественной литературе. Верно ведь?
Клацая, входит Рейнольдс с подносом в руках.
– А вот и наш чай! – объявляет она. Очень вовремя. У Гэвина стучит в висках. Что за херню только что изрекла Навина?
– Какое печенье? – спрашивает он, чтобы поставить неорепрезентационализм на место.
– С шоколадной крошкой, – отвечает Рейнольдс. – Навина уже показала тебе видеоклипы? Они просто завораживают! Она скинула их мне в дропбокс.
Она садится рядом с ним и начинает разливать чай.
Дропбокс? Это еще что такое? Ему ничего не приходит в голову, кроме того, что это какой-то новомодный вид фитнеса. Но спрашивать он не станет.
– Вот первый, – говорит Навина. – «Речной пароход», год примерно шестьдесят пятый.
Засада, предательство! Однако Гэвин не может не смотреть. Его словно втягивает в воронку времени – центростремительная сила непреодолима.
Изображение зернистое, черно-белое; звука нет. Камера едет по комнате: какой-то сраный кинолюбитель, а может, это заготовка для одного из первых документальных фильмов о «Пароходе»? На сцене, кажется, Сонни Терри и Брауни Макджи, а это вроде бы Сильвия Тайсон? За столиками – несколько поэтов, его приятелей тех давних дней, в давно вышедших из моды прическах и курчавых, вызывающих, оптимистических бородах. Многих уже нет на свете.
А вот и он сам, и Констанция рядом. Он без бороды, из угла рта свисает сигарета, и он небрежно обнимает Констанцию одной рукой. Смотрит не на нее, а на сцену. А вот Констанция смотрит на него. Она всегда смотрела на него. Такая трогательная пара; еще не побитые жизнью, полные сил и надежд, совсем как дети. Не ведают, что скоро ледяной вихрь судьбы погонит их в разные стороны. Гэвину хочется плакать.