Но Синявский — Абрам Терц — подставился сильнее. Он написал эссе «Что такое социалистический реализм», причем от собственного имени, не прикрываясь художественным персонажем. И вот это как раз и попадало под статью.
Под видом иронической статьи Синявский написал памфлет, в котором прямо высказывался против коммунистической идеологии. И это являлось составом преступления в авторитарном государстве.
Синявский называет коммунизм верой и религией, которой чужды милосердие, веротерпимость и историзм. Большое возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше не единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали…»
Да, это уже было составом преступления. Синявский был совершенно прав, когда считал, что в «Говорит Москва» Даниэль кричит одно: «Не убей!» Но кому он это кричал? Советскому государству, которое убивает постоянно? Также Синявский проводит аналогии, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. И получалось, что коммунизм — это такая же религия, такой же «опиум для народа», как «выдумки попов».
Синявский сбрасывал идолов с высоты и открыто атаковал коммунистическую цель, которая продолжала «толкать нас вперед и вперед — неизвестно куда». А если кто-то не хотел верить в коммунистические идеи, он «мог сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада».
В пылу борьбы ни власть, ни «интеллигенция» не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как сама «интеллигенция». В рассказе «Ты и я» Синявский говорит о мании преследования, когда человек уже в наше время ждет, что за ним вот-вот придут. А Даниэль в повести «Искупление» пишет о том, как либеральные интеллигенты доводят до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он настучал, написал донос на знакомого…
Суд над писателями проходил 10–14 февраля 1966 года. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались.
В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались, они возмущались, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом была вся суть процесса — тоталитарное открытое судилище с признанием и покаянием — и как бы суд, где стороны равны в правах.
Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки — ведь раньше он прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов был каяться. А советская Фемида была примитивна и груба. При свете какой-никакой гласности ее противники выглядели героями. И вызывали широкое сочувствие тех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне — материалам проходящего процесса.
Даниэль суммировал аргументы защиты: нельзя приписывать мысли героя автору, нельзя вырывать цитаты из контекста, нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя и выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет».
Он признался вину в том, что «отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР»… Это действительно стало одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позже, узнав о кампании клеветы в свой адрес, Даниэль это признание взял назад.
В последнем слове Синявский сказал: «Я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек».
Государство столкнулось с тем, что выросло новое советское поколение некоммунистов, других людей. Можно было посадить двух из них, но их были десятки тысяч. Выжигать их каленым железом было бессмысленно. Это не получилось и у Сталина: Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям.
Поведение обвиняемых произвело на общество большое впечатление. Как отметил Шаламов, впервые с 1922 года на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди».
Тем не менее наказание оказалось жестоким и воспринималось обществом как практически сталинское. Писателей приговорили к семи и пяти годам лагерей. Однако даже при Хрущеве приговор мог оказаться и более суровым — ведь, как считалось, Синявский покусился на саму коммунистическую идею…
В итоге дело Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям…
Проводившаяся в 1965 году политика относительной терпимости к творческой интеллигенции закончилась неудачей. Между бюрократией и творческой элитой все более и более увеличивался зазор. Испуг 1966 года превратил его в пропасть. Развернулось так называемое движение «подписантов», направленное против «ресталинизации» — людей, которые подписывали письма в защиту арестованных и осужденных писателей.
Кроме того, все чаще и чаще поднимались силы, пытавшиеся показать, что они находятся в оппозиции — власть их пока не давила, но прислушаться к ним уже должна была. И это движение уже было нельзя придавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии.
Репутация СССР на Западе оказалась подмочена очень сильно. Причем настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не потерять голоса и популярность в собственной стране. Особенной пощечиной для Советов стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: «Если лишать свободы за содержание романа или сказки — это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент еще более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля».
И скандал получился огромный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад. Теперь они ссылались на то, что «само утекло» через самиздат. Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежом и сохранять статус на родине. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия.
Однако несмотря на то что брежневское руководство учло итоги процесса и решило впредь быть гораздо осторожнее с оппозиционно настроенными писателями, аресты продолжались по всей стране. Существовала негласная директива о «профилактической работе в отношении антисоветских элементов». Под эту секретную директиву попал и Анатолий Нун.
Глава 9
Вспышка фотокамеры защелкала с ускоряющейся частотой — раз, другой, третий… По комнате, и без того освещенной ярко, заплясали рваные белесые тени.
В воздухе резко запахло химикатами. Несмотря на то что ни один осмотр места происшествия не обходился без этой вспышки, Емельянов все никак не мог привыкнуть к ней.
По правилам необходимо было сфотографировать все углы в комнате, и Емельянов строго следил, чтобы это четко выполнялось. Особенно сейчас, на таком деле.
— Эй, глянь-ка! — фотограф прекратил щелкать вспышкой и обернулся к Емельянову. — Там, под шкафом, посмотри.
Емельянов опустился на корточки и полез в узкий угол между шкафом и стенкой. Если бы не яркая вспышка фотокамеры, на этот угол никто так и не обратил бы внимания. Но теперь…
Не без труда, покрывшись пылью, сажей и еще чем-то мерзким, черным, похожим на застывший мазут, только вонявший еще больше, Емельянов извлек что-то очень странное. Сначала он никак не мог оторвать взгляд от своей руки, испачканной вязкой гадостью, а уже затем посмотрел на то, что ему удалось добыть.
— Канифоль, — прокомментировал фотограф. — Здесь, в углу, похоже, тряпка валялась, пропитанная канифолью. Ее используют для музыкальных инструментов.
— И где эта тряпка сейчас? — машинально спросил Емельянов.
— Выбросил, скорее всего… — фотограф, не выходя из выбранной для себя роли, картинно пожал плечами. — Вонища от нее еще та… А следы остались…
Отложив в своей памяти эту исчезнувшую тряпку с пятнами, как откладывал все, пока необъяснимое, Емельянов разжал ладонь. На ней лежала измятая профсоюзная книжка, где указывались уплаченные членские взносы. Было понятно, что эту профсоюзную книжку пытались порвать и выбросить.
— Ничего ж себе! — присвистнул фотограф. — Тянет на хорошую статью. Намеренное уничтожение советских документов. Повезло мужику, что он умер. Впаяли бы такое… Мало бы не показалось!
— Похоже, он очень не любил Советский Союз, — вздохнул Емельянов, глядя на первую страницу книжки. Все совпадало — она принадлежала покойному. Емельянов нахмурился.
За спиной раздалось знакомое сопение: это был Сергей Ильич, следователь прокуратуры. Бросив все свои дела, он приехал на место происшествия с опергруппой. В последнее время именно он ездил с Емельяновым все чаще и чаще, и тот уже успел покориться судьбе.
В общем, правила есть правила: Емельянов обернулся к следователю, который даже с каким-то преувеличенным интересом рассматривал профсоюзную книжку:
— Заносить в протокол будем?
— А на кой черт? — Следователь пожал плечами. — Оно тебе надо? Только лишний гембель на голову! И без этого все и так понятно!
Емельянов промолчал, продолжая хмуриться. Всегда по каждому вопросу у него было свое собственное мнение, и чаще всего оно не совпадало с мнением следователя. Ничего не поменялось и в этот раз. Однако именно сейчас Емельянов предпочел промолчать.
Как-то совершенно неожиданно вышло солнце, просто упало прямо в окно. Сквозь призму грязноватого стекла оно раскололось на тысячи ослепительных осколков и осветило и без того залитую ярким электрическим светом комнату. Беспорядок, царивший в ней, стал особенно виден. Емельянову вдруг подумалось, что вот так, в этом беспорядке, хозяин комнаты и предпочел отправиться в вечность. И больше никто не станет здесь убирать…
Все началось ровно три часа назад, когда в дежурную часть поступил сигнал из коммунальной квартиры по Кузнечной. Звонила соседка, переполошенная тетка, которая сказала, что в комнате ее соседа были слышны странные звуки, а когда она постучала в дверь, никто так ей и не ответил. А дверь оказалась запертой изнутри.
Поначалу на ее звонок не отреагировали. Дежурный лениво спросил: — А с чего этот сосед должен был открывать? Может, просто видеть не захотел, и все.
Однако соседка была настойчива. Сосед ее был человек не простой, а всемирно известный скрипач Семен Аркадьевич Лифшиц, артист филармонии. Так как он был холостяком, то попросил соседку следить за порядком.
Тут дежурный насторожился — это уже было совсем другое дело: речь шла о знаменитости. Сигнал был передан в опергруппу. Емельянов с помощниками тут же отправился на место происшествия.
Это был большой пятиэтажный дом на углу Кузнечной, ныне улицы Челюскинцев и Тираспольской. По-новому — улицы 1905 года. В доме этом даже был лифт.
Но Емельянов боялся лифтов с детства, особенно в таких старых домах, поэтому предпочел подняться пешком на четвертый этаж, который оказался довольно-таки высоким, с большой, широкой мраморной лестницей, очень чистой, как он отметил.
В этот полдень дом, как обычно, жил своей жизнью. Гудел старый лифт, жители входили в квартиры и выходили из них. Лаяли собаки, плакали дети, раздавались громкие голоса… Все вокруг было обыденным, мирным, домашним… Ничто не говорило о том, что тут произошла трагедия. Емельянов поневоле задумался: а действительно ли трагедия?
Может, скрипач просто забыл о том, что должна прийти соседка, и ушел, а дверь заклинило так, что ей показалось, будто она заперта изнутри? У творческих людей, особенно музыкантов, всегда ветер в голове…
Емельянов на секунду представил лицо начальства, когда он станет оправдываться за взломанную дверь в присутствии знаменитого скрипача… Однако видение оказалось нечетким и сразу исчезло, что означало — не все так просто, как кажется с первого взгляда. Как-то интуитивно (он знал, что у каждого оперативника это бывает) он почувствовал, что ничего хорошего его не ждет.
— Когда вы соседа в последний раз видели? — спросил Емельянов пожилую женщину, которая и позвонила в милицию. Останавливаясь на каждой площадке, они поднимались вместе.
— Так ночью. Часа в три. На кухне, — ответила она.
— А что он делал в три часа ночи на кухне? — удивился Емельянов.
— Так у него же концерт вчера был, в филармонии. Закончился поздно, часов в одиннадцать, — начала объяснять соседка. — Потом, ну после этого, они всегда гуляют в каком-нибудь ресторане. Вот около трех он вернулся и зашел на кухню.
— А вы чего не спали?
— Бессонница у меня — я услышала, как дверь у соседа хлопнула, ну и пошла воды попить.
«Шпионила, значит», — про себя хмыкнул Емельянов, а вслух произнес:
— Он один жил, так?
— Один, — кивнула соседка.
— А ночью один был, ну или с женщиной пришел?
— Один, — соседка с нескрываемым удивлением посмотрела на него.
— Но он же водил женщин, так? — Емельянов знал, сколько лет скрипачу. Поэтому и допытывался. — Молодой мужчина, 42 года. Жил один.
— Ну… да. Бывали… иногда… — нехотя призналась соседка.
— Сколько? — прямо спросил Емельянов.
— Ну, вообще-то я видела двух, — сказала та.
— Значит, — вслух задумался Емельянов — сегодня ночью он вернулся с концерта один?.. Он был пьян?
— Нет, что вы! — Соседка замахала на него руками. — Что вы! Он вообще не пил! У него печень была больная. Доктор совсем запретил. Он вообще никогда, ну вот ни разу алкоголь не употреблял…
Наконец они подошли к квартире. Эксперт и остальные члены оперативной группы, которые поехали на лифте, уже стояли там.
— Вот тут он живет… жил… — Женщина, войдя в коридор, указала на первую дверь слева, обитую зеленым дерматином, и как-то сразу сникла и заплакала. Емельянов осмотрел замок. Действительно, дверь была защелкнута изнутри.
— Сколько там комнат? — Он обернулся к соседке. — Может, он вас не услышал?
— Две комнаты, смежные, большие, — сказала соседка, вытирая слезы, и почему-то добавила: — Одна с балконом.
Под видом иронической статьи Синявский написал памфлет, в котором прямо высказывался против коммунистической идеологии. И это являлось составом преступления в авторитарном государстве.
Синявский называет коммунизм верой и религией, которой чужды милосердие, веротерпимость и историзм. Большое возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше не единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали…»
Да, это уже было составом преступления. Синявский был совершенно прав, когда считал, что в «Говорит Москва» Даниэль кричит одно: «Не убей!» Но кому он это кричал? Советскому государству, которое убивает постоянно? Также Синявский проводит аналогии, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. И получалось, что коммунизм — это такая же религия, такой же «опиум для народа», как «выдумки попов».
Синявский сбрасывал идолов с высоты и открыто атаковал коммунистическую цель, которая продолжала «толкать нас вперед и вперед — неизвестно куда». А если кто-то не хотел верить в коммунистические идеи, он «мог сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада».
В пылу борьбы ни власть, ни «интеллигенция» не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как сама «интеллигенция». В рассказе «Ты и я» Синявский говорит о мании преследования, когда человек уже в наше время ждет, что за ним вот-вот придут. А Даниэль в повести «Искупление» пишет о том, как либеральные интеллигенты доводят до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он настучал, написал донос на знакомого…
Суд над писателями проходил 10–14 февраля 1966 года. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались.
В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались, они возмущались, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом была вся суть процесса — тоталитарное открытое судилище с признанием и покаянием — и как бы суд, где стороны равны в правах.
Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки — ведь раньше он прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов был каяться. А советская Фемида была примитивна и груба. При свете какой-никакой гласности ее противники выглядели героями. И вызывали широкое сочувствие тех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне — материалам проходящего процесса.
Даниэль суммировал аргументы защиты: нельзя приписывать мысли героя автору, нельзя вырывать цитаты из контекста, нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя и выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет».
Он признался вину в том, что «отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР»… Это действительно стало одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позже, узнав о кампании клеветы в свой адрес, Даниэль это признание взял назад.
В последнем слове Синявский сказал: «Я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек».
Государство столкнулось с тем, что выросло новое советское поколение некоммунистов, других людей. Можно было посадить двух из них, но их были десятки тысяч. Выжигать их каленым железом было бессмысленно. Это не получилось и у Сталина: Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям.
Поведение обвиняемых произвело на общество большое впечатление. Как отметил Шаламов, впервые с 1922 года на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди».
Тем не менее наказание оказалось жестоким и воспринималось обществом как практически сталинское. Писателей приговорили к семи и пяти годам лагерей. Однако даже при Хрущеве приговор мог оказаться и более суровым — ведь, как считалось, Синявский покусился на саму коммунистическую идею…
В итоге дело Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям…
Проводившаяся в 1965 году политика относительной терпимости к творческой интеллигенции закончилась неудачей. Между бюрократией и творческой элитой все более и более увеличивался зазор. Испуг 1966 года превратил его в пропасть. Развернулось так называемое движение «подписантов», направленное против «ресталинизации» — людей, которые подписывали письма в защиту арестованных и осужденных писателей.
Кроме того, все чаще и чаще поднимались силы, пытавшиеся показать, что они находятся в оппозиции — власть их пока не давила, но прислушаться к ним уже должна была. И это движение уже было нельзя придавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии.
Репутация СССР на Западе оказалась подмочена очень сильно. Причем настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не потерять голоса и популярность в собственной стране. Особенной пощечиной для Советов стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: «Если лишать свободы за содержание романа или сказки — это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент еще более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля».
И скандал получился огромный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад. Теперь они ссылались на то, что «само утекло» через самиздат. Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежом и сохранять статус на родине. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия.
Однако несмотря на то что брежневское руководство учло итоги процесса и решило впредь быть гораздо осторожнее с оппозиционно настроенными писателями, аресты продолжались по всей стране. Существовала негласная директива о «профилактической работе в отношении антисоветских элементов». Под эту секретную директиву попал и Анатолий Нун.
Глава 9
Вспышка фотокамеры защелкала с ускоряющейся частотой — раз, другой, третий… По комнате, и без того освещенной ярко, заплясали рваные белесые тени.
В воздухе резко запахло химикатами. Несмотря на то что ни один осмотр места происшествия не обходился без этой вспышки, Емельянов все никак не мог привыкнуть к ней.
По правилам необходимо было сфотографировать все углы в комнате, и Емельянов строго следил, чтобы это четко выполнялось. Особенно сейчас, на таком деле.
— Эй, глянь-ка! — фотограф прекратил щелкать вспышкой и обернулся к Емельянову. — Там, под шкафом, посмотри.
Емельянов опустился на корточки и полез в узкий угол между шкафом и стенкой. Если бы не яркая вспышка фотокамеры, на этот угол никто так и не обратил бы внимания. Но теперь…
Не без труда, покрывшись пылью, сажей и еще чем-то мерзким, черным, похожим на застывший мазут, только вонявший еще больше, Емельянов извлек что-то очень странное. Сначала он никак не мог оторвать взгляд от своей руки, испачканной вязкой гадостью, а уже затем посмотрел на то, что ему удалось добыть.
— Канифоль, — прокомментировал фотограф. — Здесь, в углу, похоже, тряпка валялась, пропитанная канифолью. Ее используют для музыкальных инструментов.
— И где эта тряпка сейчас? — машинально спросил Емельянов.
— Выбросил, скорее всего… — фотограф, не выходя из выбранной для себя роли, картинно пожал плечами. — Вонища от нее еще та… А следы остались…
Отложив в своей памяти эту исчезнувшую тряпку с пятнами, как откладывал все, пока необъяснимое, Емельянов разжал ладонь. На ней лежала измятая профсоюзная книжка, где указывались уплаченные членские взносы. Было понятно, что эту профсоюзную книжку пытались порвать и выбросить.
— Ничего ж себе! — присвистнул фотограф. — Тянет на хорошую статью. Намеренное уничтожение советских документов. Повезло мужику, что он умер. Впаяли бы такое… Мало бы не показалось!
— Похоже, он очень не любил Советский Союз, — вздохнул Емельянов, глядя на первую страницу книжки. Все совпадало — она принадлежала покойному. Емельянов нахмурился.
За спиной раздалось знакомое сопение: это был Сергей Ильич, следователь прокуратуры. Бросив все свои дела, он приехал на место происшествия с опергруппой. В последнее время именно он ездил с Емельяновым все чаще и чаще, и тот уже успел покориться судьбе.
В общем, правила есть правила: Емельянов обернулся к следователю, который даже с каким-то преувеличенным интересом рассматривал профсоюзную книжку:
— Заносить в протокол будем?
— А на кой черт? — Следователь пожал плечами. — Оно тебе надо? Только лишний гембель на голову! И без этого все и так понятно!
Емельянов промолчал, продолжая хмуриться. Всегда по каждому вопросу у него было свое собственное мнение, и чаще всего оно не совпадало с мнением следователя. Ничего не поменялось и в этот раз. Однако именно сейчас Емельянов предпочел промолчать.
Как-то совершенно неожиданно вышло солнце, просто упало прямо в окно. Сквозь призму грязноватого стекла оно раскололось на тысячи ослепительных осколков и осветило и без того залитую ярким электрическим светом комнату. Беспорядок, царивший в ней, стал особенно виден. Емельянову вдруг подумалось, что вот так, в этом беспорядке, хозяин комнаты и предпочел отправиться в вечность. И больше никто не станет здесь убирать…
Все началось ровно три часа назад, когда в дежурную часть поступил сигнал из коммунальной квартиры по Кузнечной. Звонила соседка, переполошенная тетка, которая сказала, что в комнате ее соседа были слышны странные звуки, а когда она постучала в дверь, никто так ей и не ответил. А дверь оказалась запертой изнутри.
Поначалу на ее звонок не отреагировали. Дежурный лениво спросил: — А с чего этот сосед должен был открывать? Может, просто видеть не захотел, и все.
Однако соседка была настойчива. Сосед ее был человек не простой, а всемирно известный скрипач Семен Аркадьевич Лифшиц, артист филармонии. Так как он был холостяком, то попросил соседку следить за порядком.
Тут дежурный насторожился — это уже было совсем другое дело: речь шла о знаменитости. Сигнал был передан в опергруппу. Емельянов с помощниками тут же отправился на место происшествия.
Это был большой пятиэтажный дом на углу Кузнечной, ныне улицы Челюскинцев и Тираспольской. По-новому — улицы 1905 года. В доме этом даже был лифт.
Но Емельянов боялся лифтов с детства, особенно в таких старых домах, поэтому предпочел подняться пешком на четвертый этаж, который оказался довольно-таки высоким, с большой, широкой мраморной лестницей, очень чистой, как он отметил.
В этот полдень дом, как обычно, жил своей жизнью. Гудел старый лифт, жители входили в квартиры и выходили из них. Лаяли собаки, плакали дети, раздавались громкие голоса… Все вокруг было обыденным, мирным, домашним… Ничто не говорило о том, что тут произошла трагедия. Емельянов поневоле задумался: а действительно ли трагедия?
Может, скрипач просто забыл о том, что должна прийти соседка, и ушел, а дверь заклинило так, что ей показалось, будто она заперта изнутри? У творческих людей, особенно музыкантов, всегда ветер в голове…
Емельянов на секунду представил лицо начальства, когда он станет оправдываться за взломанную дверь в присутствии знаменитого скрипача… Однако видение оказалось нечетким и сразу исчезло, что означало — не все так просто, как кажется с первого взгляда. Как-то интуитивно (он знал, что у каждого оперативника это бывает) он почувствовал, что ничего хорошего его не ждет.
— Когда вы соседа в последний раз видели? — спросил Емельянов пожилую женщину, которая и позвонила в милицию. Останавливаясь на каждой площадке, они поднимались вместе.
— Так ночью. Часа в три. На кухне, — ответила она.
— А что он делал в три часа ночи на кухне? — удивился Емельянов.
— Так у него же концерт вчера был, в филармонии. Закончился поздно, часов в одиннадцать, — начала объяснять соседка. — Потом, ну после этого, они всегда гуляют в каком-нибудь ресторане. Вот около трех он вернулся и зашел на кухню.
— А вы чего не спали?
— Бессонница у меня — я услышала, как дверь у соседа хлопнула, ну и пошла воды попить.
«Шпионила, значит», — про себя хмыкнул Емельянов, а вслух произнес:
— Он один жил, так?
— Один, — кивнула соседка.
— А ночью один был, ну или с женщиной пришел?
— Один, — соседка с нескрываемым удивлением посмотрела на него.
— Но он же водил женщин, так? — Емельянов знал, сколько лет скрипачу. Поэтому и допытывался. — Молодой мужчина, 42 года. Жил один.
— Ну… да. Бывали… иногда… — нехотя призналась соседка.
— Сколько? — прямо спросил Емельянов.
— Ну, вообще-то я видела двух, — сказала та.
— Значит, — вслух задумался Емельянов — сегодня ночью он вернулся с концерта один?.. Он был пьян?
— Нет, что вы! — Соседка замахала на него руками. — Что вы! Он вообще не пил! У него печень была больная. Доктор совсем запретил. Он вообще никогда, ну вот ни разу алкоголь не употреблял…
Наконец они подошли к квартире. Эксперт и остальные члены оперативной группы, которые поехали на лифте, уже стояли там.
— Вот тут он живет… жил… — Женщина, войдя в коридор, указала на первую дверь слева, обитую зеленым дерматином, и как-то сразу сникла и заплакала. Емельянов осмотрел замок. Действительно, дверь была защелкнута изнутри.
— Сколько там комнат? — Он обернулся к соседке. — Может, он вас не услышал?
— Две комнаты, смежные, большие, — сказала соседка, вытирая слезы, и почему-то добавила: — Одна с балконом.