И потерял сознание.
* * *
Зубчатый кровоостанавливающий зажим Кохера. Прямой или изогнутый. Кровоостанавливающий зажим Бильрота с нарезкой. С прямыми или изогнутыми щечками (губками). Кровоостанавливающий зажим типа «Москит».
* * *
23 мая 1975 года Хрипунов проснулся от непривычного чувства – у него болела голова. Это было странно, потому что прежде у Хрипунова никогда ничего не болело – расквашенные колени, стесанные локти и освежеванные ладони не в счет. Не в счет была даже наискось распаханная ладонь (слава Богу – левая, слава Богу – сухожилия и связки остались целы), которой Хрипунов как-то поймал в темноте дружескую финку – надо же было шпане как-то проверить, побежит он стучать на дворовых друзей-товарищей или не побежит. Хрипунов не побежал, он вообще мало что понял, потому что спешил домой из соседской булочной, темной, тесной и скрипучей, как спичечный коробок, и такой же уютной (во всяком случае, Хрипунову всегда казалось, что в спичечном коробке должно быть необыкновенно уютно). В булочной круглый год стоял сдобный, толстый, розовый дух – такой плотный, что хоть мажь его сливочным маслом и ешь на завтрак, как калорийную булочку за десять копеек. Еще там вечно толпились всем на свете обеспокоенные, визгливые тетки, а над этим чуточку угарным, съедобным гамом высилась угрюмая от хронической сытости продавщица, надвое перерезанная деревянным прилавком, так что покупателям приходилось довольствоваться исключительно верхней ее частью, монументальной и загадочной, как траченный временем египетский Сфинкс.
Хрипунов булочную любил. Особенно дорогу обратно – несколько неочевидных для приезжего, но известных каждому аборигену запутанных петель по тесным, заросшим дворам, неспешные кивки предподъездным бабкам, солидное ручканье со знакомой и полузнакомой шпаной. Но самая большая радость была в том, как согревал ребра батон за тринадцать копеек – теплый, доверчивый и толстый, как сонный щенок. Вообще же сверхзадач на обратной дороге было две. Первая – не застудить батон на стылом феремовском сквознячке, который поминутно принимался шмонать Хрипунова, ловко засовывая ему то за шиворот, то в рукава ледяные, мокрые пальцы с красноватыми от холода, распухшими костяшками. Вторая – выдержать и не вцепиться зубами в соблазнительно-беззащитный хлебный бок. За это предполагалась порка, которая, впрочем, меркла по сравнению с сиюминутным хрустом смуглой корочки, которая с коротким горячим вздохом открывала нежное батонное нутро – белоснежное, пористое, слипающееся во рту в ароматный, липкий, кисловатый комок.
Если в булочной вдруг оказывались рогалики по шесть копеек, сдерживаться было бесполезно. Никакие муки – ни прижизненные, ни загробные – не могли остановить медленное, по одному сдобному витку в минуту, сладострастное действо. Рогалик полагалось есть именно по спирали, никуда не торопясь, пока теплые, пропеченные слои не раскрутят время в обратном направлении и на ладони не останется длинная, бледная, тестяная палочка – нежная, податливая, аппетитная и настолько невероятно, откровенно обнаженная, что у Хрипунова разом становилось тесно и в душе, и в паху.
Вечер, в который Хрипунова подрезали, мало чем отличался от обычного, разве что рогаликов не было, и батон оказался вчерашний, а потому почти не соблазнительный, и еще моросило – конец все-таки октября, и Хрипунов ежился в своей жиденькой куртке, густо заросшей ледяными жирными каплями. Почти возле дома его окликнули из кустов желтой акации, облысевшей по осеннему времени, но все равно ощетиненной, угрожающей и дикой, как сцепившиеся в последней схватке человеческие скелеты и морские ежи. Окликнули как-то странно – эй ты, слышь, подь сюда! – свои бы назвали как-нибудь – Арканей или там Хрипуном, а чужим здесь делать было нечего: не в своем районе, в седьмом часу вечера, в моросящей, подвижной, лопочущей темноте.
Дворовые законы соблюдаются куда лучше уголовного кодекса, и побежать или даже засуетиться в такой ситуации точно значило нарваться на суматошную, но крепкую драку. Потому Хрипунов остановился и, независимо шаркая подошвами, пошел к кустам, выставив нижнюю челюсть и напряженно перекатывая во рту солидный вопрос: чего надо? Куст, как светлячками набитый потрескивающими папиросными огоньками, приблизился вплотную, и вдруг откуда-то слева, чуть не из-под ног, мягко выкатился какой-то малец в низко натянутой кепке – и не разберешь в темноте, кто такой. В сыром воздухе что-то быстро перемешалось, и Хрипунов, не глядя, не задумываясь, повинуясь мощному инстинкту провинциального пацана, почувствовал, как распарывает морось маленькое, неясно блеснувшее лезвие. Он отмахнулся, как от слепня, и куст, опять-таки против всех правил, мгновенно опустел, только затопотало вдали, захрустело, затихая и отдалясь.
Хрипунов постоял растерянно, чувствуя, как щекочет и печет левую руку, и, переложив испуганно прижавшийся к боку батон, под другую мышку, заторопился домой, благо оставалось каких-то два невидимых поворота. Дома мать, выслушав уклончивое «упал», нараспев поахала над разинувшим алую пасть свежим порезом, залила хрипуновскую ладонь нарядной зеленкой и долго бинтовала, нежно глядя прямо перед собой прелестными, странными, равнодушными глазами.
Отец происшествием заинтересовался мало. Зато через пару недель к Хрипунову подошел сам Рюша – некоронованный хозяин малолеток всего микрорайона, в миру просто курчавый, как Пушкин, коренастый парень с прыщавым подбородком и длинными, как у гиббона, тяжелыми ручищами. «А ты, смотри-ка, нормальный пацан», – сообщил Рюша, доверительно дыхнув Хрипунову в лицо, и в подмороженном утреннем воздухе расцвела вкусная, чуть заиндевевшая перегарная роза. Хрипунов неспешно кивнул, Рюшина свита разношерстно и одобрительно загалдела, и Хрипунова оставили в покое.
А ладонь заросла – беловатым, грубым наплывом, который медленно и ласково слизывало время, пока не оставило Хрипунову на память только тонкую, плотную линию, идущую параллельно линии судьбы, но наискось перечеркнувшую линию жизни.
* * *
Зажим артериальный Пеана, изогнутый и прямой. Зажим вагинальный. Зажим гинекологический. Зажим для бронха. Зажим для временного пережатия аорты и легочной артерии. Зажим для губ.
* * *
Вот эти благоспасенные моряки и стали первыми рьяными последователями Хасана. Они тогда вместе исколесили всю Персию – ибн Саббах и шайка невероятных оборванцев с дикими глазами – как они пялились на него, остолопы, будто на голове Учителя вот-вот проклюнется здоровенная финиковая пальма. Мешали, конечно, чудовищно. Хасан по большой нужде не мог присесть без их молитвенного лопотания, но зато и верны были, как припаянные – раз и навсегда. Так они и бродили всюду – то обходя подальше соблазнительно грязные городки, то неожиданно на пару месяцев зависая в какой-нибудь полумертвой деревне.
Хасан встречался с толпами людей, разговаривал, убеждал, рубил ладонью упрямый воздух – явки, пароли, тройки, подпольщики, шрифты – он был идеальным нелегалом, потрясающим агентуристом, такие не каждый век рождаются – на радость ликующим спецслужбам. И главное, Хасан разрабатывал все САМ, только сам, и все у него получалось, так что даже голос заткнулся уважительно, оставив Хасана ибн Саббаха наедине с его болью и вечно недовольными сельджуками. Хочешь завербовать человека – ищи недовольного или труса и ломай его об колено. Недовольных трусов среди сельджуков было хоть отбавляй, так что у Хасана даже колени разболелись, и всегда потом болели, до самой смерти – как будто мало ему было вечно раскалывающейся головы.
* * *
Но 23 мая все было как-то не так. Хрипунов проснулся от боли. Боль притаилась за левым виском, временами мягко, но сильно напирая на глазное яблоко. Это было непонятно, потому что последние пару недель Хрипунов ни от кого не получал в глаз – ни в левый, ни в правый, совершенно точно. Да и вообще неясно – чему болеть внутри, в голове, если снаружи все как будто бы цело.
Уж минут десять, как отбился в маленькой звонкой падучей старенький лупоглазый будильник, надо было вставать, не просто надо – пора, но Хрипунов, придавленный какой-то странной, тупой, незнакомой силой, все лежал на своем фамильном диванчике, уткнув лоб в шишковатые коленки, и не решался разожмуриться. Впрочем, глаза открывать было не обязательно – крошечная полутемная квартира и без этого сама тихо вползала под пульсирующие веки. Острый запах утренней беломорины – значит, отец только что отбыл на свой ненавистный завод, закурив в прихожей первую трескучую папиросу, которой – проверено! – хватало точно до автобусной остановки.
Из кухни, перебивая табачный дух, потянуло весенним сквозняком и завтраком, роль которого простодушно играли вчерашние макароны по-флотски, вываленные в чугунную сковородку и сверх всякой меры залитые яйцами. От одной только мысли о еде голову заломило еще сильнее, Хрипунов сглотнул и, скинув с дивана тощие синеватые ноги, побрел умываться.
Мать возилась где-то, задевая мебель тугим кримпленовым задом и негромко хрипловато мурча. Значит, наводила перед работой красоту, слюнила толстым быстрым языком зубную щетку, энергично муслякала ей в плоской картонной коробочке и потом, едва не прижав лицо к мутнеющему зеркалу, старательно вытаращив глаза и приподнимаясь от усердия на цыпочки, намазывала на ресницы тусклую, гуталинообразную массу. Помаду (морковную) приходилось выковыривать из надтреснутой тубы специальной спичкой, и еще одной спичкой, заточенной, расклеивать отяжелевшие от туши (хрипуновская мама так мечтала о «Бархатной»!), как будто пластмассовые ресничины, – отделять их одну от другой, и отстраняться от неверного стекла, и снова припадать к нему, разглаживая пальцами незаметно подкравшуюся морщинку. Да нет, это просто неудачная тень; теперь вот мазнуть по носу кусочком ваты, припорошенной пудрой «Балет», прижать к жаркой заушной ямке холодное горлышко простодушных душков с загадочным наименованием «Быть может», и старательные, трогательные и жалкие усилия (предназначенные лишь для ознобных утренних прохожих да для гигантских пережаренных протвиней) будут закончены. Ах, как она была прекрасна, хрипуновская мама, вся расписанная под суздаль и хохлому, как это никому в целой жизни не было нужно!
* * *
Иглы. Игла (нож) дисцизионная. Игла (нож) для удаления инородных тел из роговицы. Игла бифуркационная. Игла гистологическая препарировальная прямая, изогнутая. Игла Гордеева. Игла для впуска воздуха. Игла для инъекций в полость околосердечной сумки перикарда. Игла для отсасывания плазмы. Для пункции сердца. Игла для сшивания небных дужек.
* * *
Донести макароны по-флотски до школы Хрипунову так и не удалось, хотя чистого ходу было меньше пяти минут – собственно, требовалось только выйти из подъезда и пересечь небольшой пустырь, местами вытоптанный до глиняного блеска, но кое-где подернутый мутноватой зеленью слабенькой травы. Тут же урчала трансформаторная будка, под которую Хрипунов и выложил, содрогнувшись, свои несчастные макароны, едва тронутые сочным желудочным распадом, аккуратные, словно только что с маминой сковороды. Не веря своему счастью, примчалась откуда-то из кустов пегая, прогонистая от голода дворняга, припала, затравленно озираясь, к слегка парящей блевотине… Хрипунов еле успел отвернуться, сдерживая новый спазм, от озноба и боли его мелко и как-то неритмично потряхивало – как будто на телеге. Нет, на маленькой такой тележке – даже на доске, оснащенной четырьмя громыхающими шарикоподшипниками, только несло эту доску не по привычной феремовской горушке, а призрачному безмолвному склону, прямо по неровно пламенеющим камням, и рядом грохотала не визжащая от адреналинового счастья феремовская шпана, а летели вперегонки, обдавая Хрипунова ледяным нездешним сквознячком, какие-то бесшумные, странные, угольные тени.
С третьего урока Хрипунова отпустили, математичка сама подошла, отдернула ладонь от хрипуновского лба и почти человеческим голосом сказала – да у тебя, кажется, температура, Хрипунов! А ну марш домой. К тому времени головная боль, вдосталь наигравшись хрипуновским левым глазом, короткими жаркими толчками расползлась дальше и теперь плотно сжимала всю голову Хрипунова очень горячей и очень колючей шапочкой. Его еще два раза вырвало – перед первым уроком и после второго, но легче от этого не стало, тошнота все равно мягким, неуютным клубком сидела в пустом желудке, изредка трогая Хрипунова за горло противной, горькой, слипшейся лапой.
Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа – нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.
Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора – особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив – наверное, единственный на всей земле.
А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.
Потом был какой-то неясный временной перебив – такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное – зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего: барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег – никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.
Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока, судили страшным судом педагогической чести – она рыдала, по-кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка – я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого – засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.
В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак – зеленый, с крышкой – был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги и всяких непонятных человеческих зародышей, – и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.
Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека – бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая – огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше – говорили, что флигель в ней сохранился еще с незапамятных времен, – глупости, конечно, с незапамятных времен в Феремове сохранилось только само время.
Именно на больничной помойке к Хрипунову снова ненадолго вернулось человеческое сознание. Что-то хрипло щелкнуло, и он обнаружил, что сидит прямо на теплых от майского солнца и грязных бетонных плитах, сгорбившись, уронив перед собой бледные руки, жалко вылезшие из школьного пиджачка и увитые совершенно взрослыми, тяжелыми жилами. Он вообще странно изменился с утра – как будто похудел на несколько килограмм и постарел лет на десять. Почти взрослый двенадцатилетний человек с изможденными складками у крупного рта и сухими оранжевыми глазами – такими яркими от боли, что Хрипунов, наверно, мог бы светить ими в темноте – двумя пыльными кошачьими лучами. Но было светло. Очень светло. Даже слишком. 23 мая 1975 года. Без нескольких минут полдень.
Какое-то время Хрипунов тупо глядел прямо перед собой на кучу курящегося от жаркой вони больничного мусора. Все было, как обещано: и осклизлые бинты, и пятнистая вата, и кровь, напитавшая землю, и земля, присыпавшая синюю сталь. Не было только сил запустить в эти сокровища руки.
Голова больше не болела, вернее, Хрипунов больше этой боли, разлившейся и аккуратно заполнившей все тело, не замечал. От жара ему казалось, что все вокруг сухо пощелкивает, будто он не сидел вовсе, а шел, не разбирая, по дорожке, вымощенной живыми майскими жуками. Нет, не жуками, а тараканами, жуткими, шустрыми, рыжими, и не дорожка, а дорога – ночная, кошмарная дорога из комнаты на кухню, свет включать нельзя – родителей разбудишшшшш – плечо, косяк, синяя страшная тень, еще косяк, бледный призрак ощеренной газовой колонки в кухонном углу, правая рука шарит в поисках вожделенного крана, во рту пылает сухой колючий пожар, и тут под босой пяткой беззвучно щелкает живое, ужасное, тараканье тельце…
Хрипунов передернулся от идиосинкразического спазма и почувствовал, что не может шевельнуть головой. Мышцы шеи словно парализовало. Хрипунов на секунду вяло удивился этому, но только на секунду, потому что с ужасом вспомнил про бабку Хорькову, которая точно таилась где-то в больничном саду, сужала круги, раздувала вывернутые наизнанку морщинистые ноздри, готовая накинуться и изорвать на части осквернителя священного места. Это было совсем уже смешно, потому что после давнего (совсем забытого Хрипуновым) барбарисового случая бабка Хорькова держалась от странного пацаненка подальше – вполне инстинктивно, говорим же, она была и по сути, и по виду совершенным диплодоком, по какой-то странной прихоти эволюции предпочитающим парную человечину. Стоило ее первой (и единственной) сигнальной системе запеленговать поблизости маленького Хрипунова, как бабка, отдуваясь и затравленно оглядываясь, рабски спешила в сторону дворничьей будки, поближе к родимому кипятильнику, литровой эмалированной кружке с черным грузинским чаем и к газетному фунтику с окаменелыми сахарными подушечками. Точно так же, как миллионы лет назад уползали, торопливо чавкая пузом, скользкие доисторические твари – от принесенного молнией огня, который трещал за спиной, и жалил, и жег, неизвестно откуда взявшийся, живой, и жуткий, и одновременно неживой.
Вот и сейчас – Хрипунов просто не знал об этом – бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.
Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил недолго, потому что сидел в самом центре смертного облака – так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только – слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировавшись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.
Хрипунов какое-то время вглядывался в мельтешащую огненную точку, чувствуя, как, медленно разминая кости, возвращается боль, только уже не изнутри, а снаружи – облако подбиралось все ближе, и если бы Хрипунов сумел обернуться, то понял бы, что позади него вообще НИЧЕГО НЕТ, и это НИЧЕГО уже приложило к его затылку равнодушный рот и втягивает неторопливыми, размеренными глотками нищенский Феремов, мокрый больничный сад, помойку бабки Хорьковой и рыжего котенка, который смешно подпрыгивал на месте, выгибаясь щетинистой пилкой и старательно пугая собственную юркую тень. Кто бы знал, как Хрипунову хотелось котенка! Или щенка. Да что там – он был согласен даже на воняющего слоновником хомячка в трехлитровой банке, лишь бы хоть одну, самую маленькую, родную, меховую, зверушечью душу. Ему даже обещали сначала – если закончит без троек первую четверть, потом вторую, и Хрипунов, дрожа от напряжения, без конца выводил лиловые непослушные прописи пятнистой от холода бестолковой рукой. Потом обещания выдохлись, как мамины духи, притертые прохладной граненой пробкой, отец хрипло матюкнулся про и без того вечный, бля, срач, мать молча проплыла мимо равнодушной безмолвной тенью. Прописи полетели в один угол, Хрипунов, сгорбившись, побрел в другой, а котенок, выходит, остался. Оранжевый. Теплый. Живой.
Хрипунов мало что знал про смерть – с ним про это не говорили. С ним вообще ни о чем таком не говорили, да и с кем, собственно, об этом поговоришь? Но котенок точно был ни при чем. Это было ясно. И Хрипунов, собрав в узел всю не успевшую вытечь, слабо сопротивляющуюся жизнь, протянул руку и, схватив вякнувшую маленькую шкирку, изо всех сил швырнул котенка прочь из своей смерти – туда, где еще можно было с трудом различить крохотное майское солнце, обжигающий воздух и зеленый, облупленный бок мусорного бака.
В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо – как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась – чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта, но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым – не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок – насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.
* * *
Иглы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.
* * *
Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс – в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью – одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые – неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь прочнее. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы – ему хорошо дышалось на высоте.
Кольцо каменных замков Старца Горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать – ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… – строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. – Упаси Боже… эти псы выйдут из убежищ…
И вышли.
Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза, – хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем – потому и хашашины – и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи – наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали едва ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты – так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали – хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает – убийца. Или предатель.
Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать – сам) большой,отличныйсад;такогоиневиданобыло.Былитамсамыелучшиевсветеплоды.Настроилонтамсамыхлучшихдомов,самыхкрасивыхдворцов,такихиневиданобылопрежде;онибылизолоченыеисамымилучшимивсветевещамираскрашены.Провелонтамканалы;воднихбыловино,вдругих—молоко,втретьих—мед,авиных—вода.Самыекрасивыевсветеженыидевыбылитут;умелиониигратьнавсехинструментах,петьиплясатьлучшедругихжен.
Так, во всяком случае, писал Марко Поло лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом, – прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал – правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой, – да ты глуп, батенька, совсем как Марко Поло.
Его не понимали, конечно. И оттого боялись еще больше.
* * *
Зубчатый кровоостанавливающий зажим Кохера. Прямой или изогнутый. Кровоостанавливающий зажим Бильрота с нарезкой. С прямыми или изогнутыми щечками (губками). Кровоостанавливающий зажим типа «Москит».
* * *
23 мая 1975 года Хрипунов проснулся от непривычного чувства – у него болела голова. Это было странно, потому что прежде у Хрипунова никогда ничего не болело – расквашенные колени, стесанные локти и освежеванные ладони не в счет. Не в счет была даже наискось распаханная ладонь (слава Богу – левая, слава Богу – сухожилия и связки остались целы), которой Хрипунов как-то поймал в темноте дружескую финку – надо же было шпане как-то проверить, побежит он стучать на дворовых друзей-товарищей или не побежит. Хрипунов не побежал, он вообще мало что понял, потому что спешил домой из соседской булочной, темной, тесной и скрипучей, как спичечный коробок, и такой же уютной (во всяком случае, Хрипунову всегда казалось, что в спичечном коробке должно быть необыкновенно уютно). В булочной круглый год стоял сдобный, толстый, розовый дух – такой плотный, что хоть мажь его сливочным маслом и ешь на завтрак, как калорийную булочку за десять копеек. Еще там вечно толпились всем на свете обеспокоенные, визгливые тетки, а над этим чуточку угарным, съедобным гамом высилась угрюмая от хронической сытости продавщица, надвое перерезанная деревянным прилавком, так что покупателям приходилось довольствоваться исключительно верхней ее частью, монументальной и загадочной, как траченный временем египетский Сфинкс.
Хрипунов булочную любил. Особенно дорогу обратно – несколько неочевидных для приезжего, но известных каждому аборигену запутанных петель по тесным, заросшим дворам, неспешные кивки предподъездным бабкам, солидное ручканье со знакомой и полузнакомой шпаной. Но самая большая радость была в том, как согревал ребра батон за тринадцать копеек – теплый, доверчивый и толстый, как сонный щенок. Вообще же сверхзадач на обратной дороге было две. Первая – не застудить батон на стылом феремовском сквознячке, который поминутно принимался шмонать Хрипунова, ловко засовывая ему то за шиворот, то в рукава ледяные, мокрые пальцы с красноватыми от холода, распухшими костяшками. Вторая – выдержать и не вцепиться зубами в соблазнительно-беззащитный хлебный бок. За это предполагалась порка, которая, впрочем, меркла по сравнению с сиюминутным хрустом смуглой корочки, которая с коротким горячим вздохом открывала нежное батонное нутро – белоснежное, пористое, слипающееся во рту в ароматный, липкий, кисловатый комок.
Если в булочной вдруг оказывались рогалики по шесть копеек, сдерживаться было бесполезно. Никакие муки – ни прижизненные, ни загробные – не могли остановить медленное, по одному сдобному витку в минуту, сладострастное действо. Рогалик полагалось есть именно по спирали, никуда не торопясь, пока теплые, пропеченные слои не раскрутят время в обратном направлении и на ладони не останется длинная, бледная, тестяная палочка – нежная, податливая, аппетитная и настолько невероятно, откровенно обнаженная, что у Хрипунова разом становилось тесно и в душе, и в паху.
Вечер, в который Хрипунова подрезали, мало чем отличался от обычного, разве что рогаликов не было, и батон оказался вчерашний, а потому почти не соблазнительный, и еще моросило – конец все-таки октября, и Хрипунов ежился в своей жиденькой куртке, густо заросшей ледяными жирными каплями. Почти возле дома его окликнули из кустов желтой акации, облысевшей по осеннему времени, но все равно ощетиненной, угрожающей и дикой, как сцепившиеся в последней схватке человеческие скелеты и морские ежи. Окликнули как-то странно – эй ты, слышь, подь сюда! – свои бы назвали как-нибудь – Арканей или там Хрипуном, а чужим здесь делать было нечего: не в своем районе, в седьмом часу вечера, в моросящей, подвижной, лопочущей темноте.
Дворовые законы соблюдаются куда лучше уголовного кодекса, и побежать или даже засуетиться в такой ситуации точно значило нарваться на суматошную, но крепкую драку. Потому Хрипунов остановился и, независимо шаркая подошвами, пошел к кустам, выставив нижнюю челюсть и напряженно перекатывая во рту солидный вопрос: чего надо? Куст, как светлячками набитый потрескивающими папиросными огоньками, приблизился вплотную, и вдруг откуда-то слева, чуть не из-под ног, мягко выкатился какой-то малец в низко натянутой кепке – и не разберешь в темноте, кто такой. В сыром воздухе что-то быстро перемешалось, и Хрипунов, не глядя, не задумываясь, повинуясь мощному инстинкту провинциального пацана, почувствовал, как распарывает морось маленькое, неясно блеснувшее лезвие. Он отмахнулся, как от слепня, и куст, опять-таки против всех правил, мгновенно опустел, только затопотало вдали, захрустело, затихая и отдалясь.
Хрипунов постоял растерянно, чувствуя, как щекочет и печет левую руку, и, переложив испуганно прижавшийся к боку батон, под другую мышку, заторопился домой, благо оставалось каких-то два невидимых поворота. Дома мать, выслушав уклончивое «упал», нараспев поахала над разинувшим алую пасть свежим порезом, залила хрипуновскую ладонь нарядной зеленкой и долго бинтовала, нежно глядя прямо перед собой прелестными, странными, равнодушными глазами.
Отец происшествием заинтересовался мало. Зато через пару недель к Хрипунову подошел сам Рюша – некоронованный хозяин малолеток всего микрорайона, в миру просто курчавый, как Пушкин, коренастый парень с прыщавым подбородком и длинными, как у гиббона, тяжелыми ручищами. «А ты, смотри-ка, нормальный пацан», – сообщил Рюша, доверительно дыхнув Хрипунову в лицо, и в подмороженном утреннем воздухе расцвела вкусная, чуть заиндевевшая перегарная роза. Хрипунов неспешно кивнул, Рюшина свита разношерстно и одобрительно загалдела, и Хрипунова оставили в покое.
А ладонь заросла – беловатым, грубым наплывом, который медленно и ласково слизывало время, пока не оставило Хрипунову на память только тонкую, плотную линию, идущую параллельно линии судьбы, но наискось перечеркнувшую линию жизни.
* * *
Зажим артериальный Пеана, изогнутый и прямой. Зажим вагинальный. Зажим гинекологический. Зажим для бронха. Зажим для временного пережатия аорты и легочной артерии. Зажим для губ.
* * *
Вот эти благоспасенные моряки и стали первыми рьяными последователями Хасана. Они тогда вместе исколесили всю Персию – ибн Саббах и шайка невероятных оборванцев с дикими глазами – как они пялились на него, остолопы, будто на голове Учителя вот-вот проклюнется здоровенная финиковая пальма. Мешали, конечно, чудовищно. Хасан по большой нужде не мог присесть без их молитвенного лопотания, но зато и верны были, как припаянные – раз и навсегда. Так они и бродили всюду – то обходя подальше соблазнительно грязные городки, то неожиданно на пару месяцев зависая в какой-нибудь полумертвой деревне.
Хасан встречался с толпами людей, разговаривал, убеждал, рубил ладонью упрямый воздух – явки, пароли, тройки, подпольщики, шрифты – он был идеальным нелегалом, потрясающим агентуристом, такие не каждый век рождаются – на радость ликующим спецслужбам. И главное, Хасан разрабатывал все САМ, только сам, и все у него получалось, так что даже голос заткнулся уважительно, оставив Хасана ибн Саббаха наедине с его болью и вечно недовольными сельджуками. Хочешь завербовать человека – ищи недовольного или труса и ломай его об колено. Недовольных трусов среди сельджуков было хоть отбавляй, так что у Хасана даже колени разболелись, и всегда потом болели, до самой смерти – как будто мало ему было вечно раскалывающейся головы.
* * *
Но 23 мая все было как-то не так. Хрипунов проснулся от боли. Боль притаилась за левым виском, временами мягко, но сильно напирая на глазное яблоко. Это было непонятно, потому что последние пару недель Хрипунов ни от кого не получал в глаз – ни в левый, ни в правый, совершенно точно. Да и вообще неясно – чему болеть внутри, в голове, если снаружи все как будто бы цело.
Уж минут десять, как отбился в маленькой звонкой падучей старенький лупоглазый будильник, надо было вставать, не просто надо – пора, но Хрипунов, придавленный какой-то странной, тупой, незнакомой силой, все лежал на своем фамильном диванчике, уткнув лоб в шишковатые коленки, и не решался разожмуриться. Впрочем, глаза открывать было не обязательно – крошечная полутемная квартира и без этого сама тихо вползала под пульсирующие веки. Острый запах утренней беломорины – значит, отец только что отбыл на свой ненавистный завод, закурив в прихожей первую трескучую папиросу, которой – проверено! – хватало точно до автобусной остановки.
Из кухни, перебивая табачный дух, потянуло весенним сквозняком и завтраком, роль которого простодушно играли вчерашние макароны по-флотски, вываленные в чугунную сковородку и сверх всякой меры залитые яйцами. От одной только мысли о еде голову заломило еще сильнее, Хрипунов сглотнул и, скинув с дивана тощие синеватые ноги, побрел умываться.
Мать возилась где-то, задевая мебель тугим кримпленовым задом и негромко хрипловато мурча. Значит, наводила перед работой красоту, слюнила толстым быстрым языком зубную щетку, энергично муслякала ей в плоской картонной коробочке и потом, едва не прижав лицо к мутнеющему зеркалу, старательно вытаращив глаза и приподнимаясь от усердия на цыпочки, намазывала на ресницы тусклую, гуталинообразную массу. Помаду (морковную) приходилось выковыривать из надтреснутой тубы специальной спичкой, и еще одной спичкой, заточенной, расклеивать отяжелевшие от туши (хрипуновская мама так мечтала о «Бархатной»!), как будто пластмассовые ресничины, – отделять их одну от другой, и отстраняться от неверного стекла, и снова припадать к нему, разглаживая пальцами незаметно подкравшуюся морщинку. Да нет, это просто неудачная тень; теперь вот мазнуть по носу кусочком ваты, припорошенной пудрой «Балет», прижать к жаркой заушной ямке холодное горлышко простодушных душков с загадочным наименованием «Быть может», и старательные, трогательные и жалкие усилия (предназначенные лишь для ознобных утренних прохожих да для гигантских пережаренных протвиней) будут закончены. Ах, как она была прекрасна, хрипуновская мама, вся расписанная под суздаль и хохлому, как это никому в целой жизни не было нужно!
* * *
Иглы. Игла (нож) дисцизионная. Игла (нож) для удаления инородных тел из роговицы. Игла бифуркационная. Игла гистологическая препарировальная прямая, изогнутая. Игла Гордеева. Игла для впуска воздуха. Игла для инъекций в полость околосердечной сумки перикарда. Игла для отсасывания плазмы. Для пункции сердца. Игла для сшивания небных дужек.
* * *
Донести макароны по-флотски до школы Хрипунову так и не удалось, хотя чистого ходу было меньше пяти минут – собственно, требовалось только выйти из подъезда и пересечь небольшой пустырь, местами вытоптанный до глиняного блеска, но кое-где подернутый мутноватой зеленью слабенькой травы. Тут же урчала трансформаторная будка, под которую Хрипунов и выложил, содрогнувшись, свои несчастные макароны, едва тронутые сочным желудочным распадом, аккуратные, словно только что с маминой сковороды. Не веря своему счастью, примчалась откуда-то из кустов пегая, прогонистая от голода дворняга, припала, затравленно озираясь, к слегка парящей блевотине… Хрипунов еле успел отвернуться, сдерживая новый спазм, от озноба и боли его мелко и как-то неритмично потряхивало – как будто на телеге. Нет, на маленькой такой тележке – даже на доске, оснащенной четырьмя громыхающими шарикоподшипниками, только несло эту доску не по привычной феремовской горушке, а призрачному безмолвному склону, прямо по неровно пламенеющим камням, и рядом грохотала не визжащая от адреналинового счастья феремовская шпана, а летели вперегонки, обдавая Хрипунова ледяным нездешним сквознячком, какие-то бесшумные, странные, угольные тени.
С третьего урока Хрипунова отпустили, математичка сама подошла, отдернула ладонь от хрипуновского лба и почти человеческим голосом сказала – да у тебя, кажется, температура, Хрипунов! А ну марш домой. К тому времени головная боль, вдосталь наигравшись хрипуновским левым глазом, короткими жаркими толчками расползлась дальше и теперь плотно сжимала всю голову Хрипунова очень горячей и очень колючей шапочкой. Его еще два раза вырвало – перед первым уроком и после второго, но легче от этого не стало, тошнота все равно мягким, неуютным клубком сидела в пустом желудке, изредка трогая Хрипунова за горло противной, горькой, слипшейся лапой.
Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа – нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.
Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора – особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив – наверное, единственный на всей земле.
А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.
Потом был какой-то неясный временной перебив – такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное – зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего: барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег – никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.
Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока, судили страшным судом педагогической чести – она рыдала, по-кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка – я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого – засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.
В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак – зеленый, с крышкой – был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги и всяких непонятных человеческих зародышей, – и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.
Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека – бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая – огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше – говорили, что флигель в ней сохранился еще с незапамятных времен, – глупости, конечно, с незапамятных времен в Феремове сохранилось только само время.
Именно на больничной помойке к Хрипунову снова ненадолго вернулось человеческое сознание. Что-то хрипло щелкнуло, и он обнаружил, что сидит прямо на теплых от майского солнца и грязных бетонных плитах, сгорбившись, уронив перед собой бледные руки, жалко вылезшие из школьного пиджачка и увитые совершенно взрослыми, тяжелыми жилами. Он вообще странно изменился с утра – как будто похудел на несколько килограмм и постарел лет на десять. Почти взрослый двенадцатилетний человек с изможденными складками у крупного рта и сухими оранжевыми глазами – такими яркими от боли, что Хрипунов, наверно, мог бы светить ими в темноте – двумя пыльными кошачьими лучами. Но было светло. Очень светло. Даже слишком. 23 мая 1975 года. Без нескольких минут полдень.
Какое-то время Хрипунов тупо глядел прямо перед собой на кучу курящегося от жаркой вони больничного мусора. Все было, как обещано: и осклизлые бинты, и пятнистая вата, и кровь, напитавшая землю, и земля, присыпавшая синюю сталь. Не было только сил запустить в эти сокровища руки.
Голова больше не болела, вернее, Хрипунов больше этой боли, разлившейся и аккуратно заполнившей все тело, не замечал. От жара ему казалось, что все вокруг сухо пощелкивает, будто он не сидел вовсе, а шел, не разбирая, по дорожке, вымощенной живыми майскими жуками. Нет, не жуками, а тараканами, жуткими, шустрыми, рыжими, и не дорожка, а дорога – ночная, кошмарная дорога из комнаты на кухню, свет включать нельзя – родителей разбудишшшшш – плечо, косяк, синяя страшная тень, еще косяк, бледный призрак ощеренной газовой колонки в кухонном углу, правая рука шарит в поисках вожделенного крана, во рту пылает сухой колючий пожар, и тут под босой пяткой беззвучно щелкает живое, ужасное, тараканье тельце…
Хрипунов передернулся от идиосинкразического спазма и почувствовал, что не может шевельнуть головой. Мышцы шеи словно парализовало. Хрипунов на секунду вяло удивился этому, но только на секунду, потому что с ужасом вспомнил про бабку Хорькову, которая точно таилась где-то в больничном саду, сужала круги, раздувала вывернутые наизнанку морщинистые ноздри, готовая накинуться и изорвать на части осквернителя священного места. Это было совсем уже смешно, потому что после давнего (совсем забытого Хрипуновым) барбарисового случая бабка Хорькова держалась от странного пацаненка подальше – вполне инстинктивно, говорим же, она была и по сути, и по виду совершенным диплодоком, по какой-то странной прихоти эволюции предпочитающим парную человечину. Стоило ее первой (и единственной) сигнальной системе запеленговать поблизости маленького Хрипунова, как бабка, отдуваясь и затравленно оглядываясь, рабски спешила в сторону дворничьей будки, поближе к родимому кипятильнику, литровой эмалированной кружке с черным грузинским чаем и к газетному фунтику с окаменелыми сахарными подушечками. Точно так же, как миллионы лет назад уползали, торопливо чавкая пузом, скользкие доисторические твари – от принесенного молнией огня, который трещал за спиной, и жалил, и жег, неизвестно откуда взявшийся, живой, и жуткий, и одновременно неживой.
Вот и сейчас – Хрипунов просто не знал об этом – бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.
Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил недолго, потому что сидел в самом центре смертного облака – так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только – слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировавшись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.
Хрипунов какое-то время вглядывался в мельтешащую огненную точку, чувствуя, как, медленно разминая кости, возвращается боль, только уже не изнутри, а снаружи – облако подбиралось все ближе, и если бы Хрипунов сумел обернуться, то понял бы, что позади него вообще НИЧЕГО НЕТ, и это НИЧЕГО уже приложило к его затылку равнодушный рот и втягивает неторопливыми, размеренными глотками нищенский Феремов, мокрый больничный сад, помойку бабки Хорьковой и рыжего котенка, который смешно подпрыгивал на месте, выгибаясь щетинистой пилкой и старательно пугая собственную юркую тень. Кто бы знал, как Хрипунову хотелось котенка! Или щенка. Да что там – он был согласен даже на воняющего слоновником хомячка в трехлитровой банке, лишь бы хоть одну, самую маленькую, родную, меховую, зверушечью душу. Ему даже обещали сначала – если закончит без троек первую четверть, потом вторую, и Хрипунов, дрожа от напряжения, без конца выводил лиловые непослушные прописи пятнистой от холода бестолковой рукой. Потом обещания выдохлись, как мамины духи, притертые прохладной граненой пробкой, отец хрипло матюкнулся про и без того вечный, бля, срач, мать молча проплыла мимо равнодушной безмолвной тенью. Прописи полетели в один угол, Хрипунов, сгорбившись, побрел в другой, а котенок, выходит, остался. Оранжевый. Теплый. Живой.
Хрипунов мало что знал про смерть – с ним про это не говорили. С ним вообще ни о чем таком не говорили, да и с кем, собственно, об этом поговоришь? Но котенок точно был ни при чем. Это было ясно. И Хрипунов, собрав в узел всю не успевшую вытечь, слабо сопротивляющуюся жизнь, протянул руку и, схватив вякнувшую маленькую шкирку, изо всех сил швырнул котенка прочь из своей смерти – туда, где еще можно было с трудом различить крохотное майское солнце, обжигающий воздух и зеленый, облупленный бок мусорного бака.
В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо – как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась – чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта, но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым – не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок – насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.
* * *
Иглы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.
* * *
Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс – в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью – одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые – неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь прочнее. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы – ему хорошо дышалось на высоте.
Кольцо каменных замков Старца Горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать – ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… – строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. – Упаси Боже… эти псы выйдут из убежищ…
И вышли.
Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза, – хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем – потому и хашашины – и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи – наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали едва ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты – так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали – хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает – убийца. Или предатель.
Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать – сам) большой,отличныйсад;такогоиневиданобыло.Былитамсамыелучшиевсветеплоды.Настроилонтамсамыхлучшихдомов,самыхкрасивыхдворцов,такихиневиданобылопрежде;онибылизолоченыеисамымилучшимивсветевещамираскрашены.Провелонтамканалы;воднихбыловино,вдругих—молоко,втретьих—мед,авиных—вода.Самыекрасивыевсветеженыидевыбылитут;умелиониигратьнавсехинструментах,петьиплясатьлучшедругихжен.
Так, во всяком случае, писал Марко Поло лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом, – прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал – правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой, – да ты глуп, батенька, совсем как Марко Поло.
Его не понимали, конечно. И оттого боялись еще больше.