* * *
Зеркала. Зеркало Дивера. Зеркало Дуайена. Легочное зеркало Эллисона. Почечное зеркало Федорова. Зеркало двустороннее по Ричардсону. Зеркало ректальное двустворчатое операционное. Зеркало для брюшной стенки. Зеркало для отведения печени. Зеркало для сердца.
* * *
В первый раз это шевельнулось, когда Хрипунов, сопливый еще совсем шестилетка, увязался за шелупонью постарше в больничный сад – воровать барбарис. Барбарис в Феремове вообще-то не вызревал, то есть до ягод дело не доходило никогда, но авитаминозная шпана охотно жрала кисловатые барбарисные листья и еще охотнее ломала и крушила кусты – просто так, от бездумной потребности сбросить лишнюю, злую, дикую энергию.
Сохранность барбариса и всего прочего в больничном саду блюла бабка Хорькова, больничная сторожиха (совмещавшая этот нелегкий труд с обязанностями больничной же дворничихи). Баба она была гигантская и свирепая, как тарбозавр: правонарушителей безжалостно лупила метлой и, садистки вывернув ухо, волокла прямиком в детскую комнату милиции. Но вот что странно: на нытье, скомканные рубли и на страшные клятвы намотать кишки на голову бабка Хорькова, несмотря на очевидную плотоядность, реагировала не как хищник, а как самый заурядный диплодок – то есть медленно поводила крошечной, как лесной орех, головой, отдувалась и продолжала свое несокрушимое, непреодолимое, мерное движение в сторону инспектора по делам несовершеннолетних.
У этой махины было одно-единственное слабое звено – она не только думала, но и бегала, как диплодок. И потому схватить могла в лучшем случае одну-единственную особь. Самую – по всем неумолимым законам биологии – слабую, хилую и молодую. Остальные успевали не только вдосталь нажраться барбариса, но и удрать, сохранив тем самым священную целостность популяции. И частенько сметливая шпана брала с собой такую жертву специально.
Хрипунов, в свои шесть с небольшим лет еще не вполне уяснивший истинную сущность человеческой природы, предложением «сгонять за кислушками» был польщен и потрясен, как новобранец, впервые допущенный облобызать полковое знамя. Оказавшись в барбарисовых зарослях, он сразу ошалел от зеленых, золотых, лопочущих солнечных пятен и острого аромата летней перезрелой зелени и застарелой мальчишеской мочи (напрудить и нагадить в излюбленном месте дебильная феремовская поросль всегда считала делом чести). Кругом хрустело, ломилось, журчало, материлось и в десяток челюстей жевало кислую листву, а очумевший Хрипунов бездельно стоял посреди этого душного палеозойского великолепия, сжимая в руке колючую барбарисовую ветку и глупо улыбаясь, пока маленькое круглое солнце не переползло с его щеки на его же темную макушку. И тогда шпана вдруг разом перестала чавкать, навострила уши и, секунду помедлив, дружно ломанулась в сторону родного двора.
Хрипунов всегда был плохо приспособлен к стайной жизни – ему недоставало того великолепного, бессмысленного автоматизма, с которым огромная птичья стая вдруг разом делает общий поворот на девяносто градусов, на мгновение выложив на небе сложную и мрачную пиктограмму, и ни одна безмозглая ворона не путает право и лево, и ни одна не задевает другую даже кончиком сального, зеленовато-лилового пера. Хрипунов так не умел. И потому, когда все уже почти преодолели проржавевшую колючку, он все переминался на больничной дорожке, старательно соображая, что в его положении будет солиднее – протиснуться боком сквозь шипастую дыру или попробовать махнуть верхом, как большому.
Бабку Хорькову он, погруженный в свои мучительные апории, разумеется, прошляпил, и никто не крикнул ему атас, никто не свистнул даже, что было, с одной стороны, совсем уже подло, а с другой – совершенно справедливо, потому что кто бы и что сделал Хрипунову в детской комнате милиции – это шестилетке-то? Да его б на учет даже не поставили, блин. Кому он на хер нужен – сопля?
Удивительно, но бабка Хорькова оказалась не типичным хищником. Неподвижно стоящая у забора добыча (в синих пузырящихся на коленях трениках и грязноватой майке), как ни странно, распалила ее аппетит гораздо больше, чем цветовые пятна, с шумом и треском скрывающиеся вдали. Тарбозавр поступил бы иначе. Но бабка Хорькова презрела биологию, она неслась на Хрипунова, как паровая машина Черепанова, она пыхтела, лязгала поршнями, и метла ходила в ее раскаленных лапах, словно кривошипно-шатунный механизм.
Смешно, но Хрипунов так и не услышал этого торжественного прибытия. Он просто ощутил, как волна ненависти (сильнее, гораздо сильнее той, что он чувствовал обычно), вздувшись, толкнула его под лопатки, и обернулся посмотреть, что это там такое, елки-моталки, что это и откуда оно взялось. И бабка Хорькова, уже взмахнувшая метлой, уже разогнавшаяся до критической, орбитальной почти скорости, вдруг увидела, как щуплую мальчишескую фигурку (все те же треники, все та же майка, прозрачные от солнца малиновые уши) подернуло странной рябью, на миг растворило в полуденном мареве. И только глаза, желто-оранжевые, почти йодистые, совершенно спокойные, смотрели на нее из этого марева, из этой ряби, и такие это были недетские да и вообще – нечеловеческие глаза, что бабка Хорькова на полном скаку, словно налетев на бетонную стену, остановилась, взбороздив копытами песчаную дорожку. И утирая багровый лоб, пошла куда-то в сторону, прямо по драгоценным своим клумбам, бормоча про чертову жизнь и чертову гипертонию и чувствуя, как ползет по жирной спине ледяная, длинная, подсыхающая дорожка пота.
Хрипунов, так и не успевший испугаться, удивленно посмотрел, как бабка, глухо ворча и переваливаясь, скрывается в больничной чаще, и неторопливо полез сквозь колючую проволоку. Все же прыгать верхом ему было пока несподручно. По малости-то лет.
* * *
Зажимы. Травматические – тканевый зажим Эллиса, тканевый зажим Лейна, влагалищный зажим на шейку матки (пулевые щипцы). Атравматические – кишечный зажим. Зажим медицинский желудочный со щелью. Зажим для временного пережатия сосудов с кремальерой, сильноизогнутый. Зажим кишечный жесткий. Зажимы для ушка сердца.
* * *
В Аламуте Хасан ибн Саббах занял самый скромный домишко, вросший стеной в каменную кладку, и на вопрос, почему, распевно произнес – во имя Аллаха милостивого, милосердного – увлекла вас страсть к умножению, пока не навестили вы могилы. Так нет же, вы узнаете! Потом нет же, вы узнаете! Нет же, если бы вы знали знанием достоверности… Вы непременно увидите огонь!
В домишке сновали две жены ибн Саббаха, два непроницаемых столбика пепла, два кокона, две черные тени – повыше и пониже. Никто никогда не видел их без чадры. Говорили, что даже сам Хасан.
От двух жен у него было шестеро здоровых, крепких, смирных сыновей и одна дочка, прожившая от роду семнадцать минут. На восемнадцатой минуте Хасан велел второй жене, младшей, той, что не рожала, а суетилась у роженицы между ног с теплыми лоскутами и кувшином воды, сбросить ребенка со стены. И добавил – голосом тяжелым, как глина, и таким же сырым – прямо сейчас.
Вторая жена послушно опустила огромные ресницы, так что тень от них легла даже на плотную чадру, и, подхватив сучащую ножками красную девочку, молча выскользнула из дома в предутреннюю темноту. А та, что рожала, так же молча отвернулась к стене и, пока не рассвело, все глядела, не жмурясь и не моргая, на плотную каменную кладку… Но так и не посмела заплакать.
* * *
Ножницы. Шарнирные. Гильотинные. Горизонтально изогнутые. Вертикально изогнутые. Тупоконечные ножницы – прямые и изогнутые (Купера). Глазные (микрохирургические) ножницы. Реберные ножницы. Ножницы-кусачки реберные. Ножницы реберные гильотинные.
* * *
В отрочестве Хрипунов был на вид самым заурядным шпаненком – тощим, угрюмым и совершенно диким. В нем не было ровным счетом ничего симпатичного: ни забавного, неуклюжего благородства, ни доверчивой (чуть исподлобья, чуть в сторону) молочной улыбки, ни отчаянной ежеминутной готовности кого-нибудь с визгом и гиканьем плющить и защищать – словом, ничего того, что делает нормальных мальчишек семи—двенадцати лет такими трогательными и настоящими.
Хрипунов был другой. Никто не пичкал его Раулем де Брикассаром и краснокожими вождями, никто не кормил вместе с ним бездомных щенков и не устраивал им в подъезде домик в картонной коробке (пойди попроси у мамы каких-нибудь ненужных тряпок на подстилку, сынок), никто не рассказывал ему перед сном про войну и не учил выпиливать лобзиком. Впрочем, никто вообще никого ничему не учил. В Феремове (как и в миллионе таких же дрянных, закисших, уездных городков) детьми интересовались только в самом зоологическом смысле: здоров, накормлен, ботинки целы – и порядок. И был в этом, знаете ли, свой, особый, высший, далеко не каждому понятный гуманизм. Ибо зачем бессмертная душа существу, которое все равно сгниет на заводе по производству искусственного каучука? Чтобы по достоинству оценить живой, жидкий, лунный блик на донышке отброшенной к забору водочной бутылки? Или чтобы насладиться багровым, пухлым, мясистым дымом, лежащим прямо на острие копченой заводской трубы?
Местная урла, подрощенная, злая, закаленная бесконечными приводами в детскую комнату милиции и уже привитая парой первых ходок по малолетке, попыталась было приохотить Хрипунова к своим нехитрым радостям (портвешок и карты в заросшей сиренью беседке, бесконечная игра в расшибалочку да мелкий гоп-стоп на пьяных ночных улицах), но от портвейна Хрипунова рвало красными густыми звездами, а гоп-стопничать с ним не было никакого кайфа. Ему было просто неинтересно. И пока стая визгливых сатанят азартно пинала ногами какого-нибудь мычащего заводского алкаша, мучительно ворочающегося в роскошной провинциальной пыли, Хрипунов все больше стоял на углу, на стреме, равнодушно наблюдая за сонным лопотанием липы, внутри которой – прямо в хлопотливой кроне – возился со шмелиным гудением уличный фонарь, пытаясь не то, ворча, выбраться наружу, не то зажечься наконец в полную силу. Но ничего не выходило, и фонарь только мигал иногда бессильными, лиловатыми, короткими вспышками, выхватывая из темноты то лужицу черной, как нефть, маслянистой крови, то странно вывернутую ногу в стоптанной сандалии, то расплющенную банку из-под гуталина – жалко, что растоптали, можно было сделать зэкую битку…
Потому Хрипунова быстро оставили в покое, убедившись только (довольно кроваво), что он не трус и в ментовку не побежит, а так – ну с припиздью, конечно, парень, но все-таки свой. Ага, свой. И два раза подряд ошиблись. Потому, что был, во-первых, никакой не свой. Во-вторых, самый настоящий трус.
Да, маленький Хрипунов был трус. И трусил, как и положено в его возрасте, великого множества самых разных вещей, далеко не всегда, кстати, очевидных. Например, он здорово боялся собственных родителей, хотя по феремовским меркам его, считай, почти и не лупили. И кротчайшей ангелической матери, как ни странно, Хрипунов боялся больше, куда больше, чем отца. Потому что отец был ясен, как бином: пьяного его следовало обходить, а трезвого – обходить еще дальше, к тому же отец Хрипуновым почему-то откровенно и неприкрыто брезговал, как брезгуют мышами или, скажем, тараканами – и это было хоть и обидно, но зато по-человечески понятно. Хрипунов сам тараканов (рыжих, глянцевых, бесшумных) не выносил.
С матерью все было запутано – она была совсем не по правилам, потому что (это если по правилам) она должна была быть на хрипуновской стороне, но не была, несмотря на существовавшую между ними прочнейшую, острую нитку. И Хрипунов-младший нитку эту ощущал всегда – как некое упругое, странное и иногда болезненное натяжение от материнского пупка к своему – и знал, что и она эту нитку чувствует – и еще как. Но, несмотря на это натяжение и несмотря на то что Хрипунов был один-единственный (по феремовской терминологии – кровиночка, за которую мамаше следовало биться насмерть, сипя клокочущим разинутым клювом и распушив потрепанный хвост), мать была к нему как-то биологически равнодушна. То есть совершенно. А потому к ней – такой на вид ласково-округлой, нежной, живой – было бессмысленно приносить кроваво ссаженные об асфальт ладони или покалеченного синего зайца с надорванным брюхом. То есть она, конечно, старательно смазывала и сшивала, но так, что сразу видно было, что ей все равно.
Но зато как, как она смотрела «Три тополя на Плющихе»! Как в омут, как в зеркало – дрожа круглым подбородком, всхлипывая, ничего не понимая от слез, тискающих грудь, вполне доронинскую по выпуклости, но совершенно, совершенно, совершенно пустую для Хрипунова. Ма… Погоди, милка, я щас… Никогда не называла Аркашей, Аркашенькой, Кашкой. Очень, исключительно редко – Кадя, но это уж когда все негармоничные углы мира складывались в идеальный узор, в сердцевине которого сияла не пропитая отцом и донесенная до дома тринадцатая зарплата. Очень редко. А так все – милка да милка – с протяжной такой, деревенской интонацией. Будто звала загулявшую где-то надоедливую козу.
Отец же вообще не называл никак. Презирал.
Еще маленький Хрипунов боялся войны. Этот страх был самым сладостным и ярким. С пророческим, надменным простодушием Хрипунов валил в свой детский Апокалипсис фашистов (готическая жуть черных свастик, желудовые пышки из подслушанных рассказов про эвакуацию, пылающие гуашью «тигры» и «мессеры» среди черных альбомных каляк-маляк); Хиросиму (Садако Сасаки с лейкозными журавликами, обугленная тень испарившегося мячика на выжившей стене); ядерную войну (а потом тыщу лет будет идти снег, черный-пречерный, и все сгорят заживо, а потом замерзнут, и жить останутся только тараканы – тоже черные-пречерные. Величиной с дом. А Мурка тоже замерзнет? Ага. А мама? И мама. Да подбери ты сопли, байстрюк, ладно, останется твоя мама. С тараканами.). И к страхам этим, понятным и узнаваемым, мешалась почему-то в жизни не виданная пустыня – раскаленная крупка, больно секущая лицо, и ветер, рисующий на камнях странные горячие спирали…
Еще Хрипунов боялся бледного коня и тысячеглазого ангела из рассказов придурошной суеверной старухи, которая жила за хрипуновской стенкой и изредка – по-соседски – подряжалась понянчить маленького Аркашу. Бабка, бравшая за бебиситтерство исключительно жидкую валюту, спилась со скоростью чукотского оленевода и была увезена матерящейся невесткой в деревню – сдыхать, но конь и ангел остались. И еще много лет осторожно заглядывали в воспаленные сновидения Хрипунова, подталкивая друг друга и деликатно просовывая в пронизанный инфернальными сквозняками дверной проем свои многоочитые, причудливые и оттого особенно чудовищные лица.
Надо сказать, со снами у маленького Хрипунова вообще было не все в порядке. То есть всем детям снятся температурные кошмары – мучительные, со слезами и криками на весь пропотевший, ночной, всхрапывающий дом. На малышей попроще наводят ужас бабки-ежки, лешие и прочие нехитрые фольклорные монстры, детям из приличных семей видятся чудовищные цифры и огненные шары. Но главное, что все эти кошмары годам к десяти исчезают бесследно, оставив о себе только потусторонний холодок, немеющий валидольный след на душе – тихое свидетельство того, что смерть все-таки существует.
У Хрипунова все было не так. Во-первых, его кошмар был не связан ни с воспаленным горлом, ни с сезонными простудами. Во-вторых, он снился Хрипунову и в шесть лет, и в десять, и в тринадцать, и в тридцать пять, вызывая совершенно одинаковые, словно под копирку срисованные, чувства. Мало того, еще укладываясь спать, Хрипунов заранее – по невнятному гулу внутри себя – знал, что сегодня опять, и что никаким усилием, ни молитвенным, ни мускульным, нельзя предотвратить мерный ход надвигающегося кошмара. Сначала всегда появлялась пустыня – выжженный блин бурой безмолвной земли, ни былиночки, ни ветерочка, и только на горизонте громоздились, нет, не горы, что-то похожее на горы, какая-то громадная застывшая каша, тихая и оттого особенно жуткая. Потом откуда-то сбоку выползала голова – просто голова, отдельно. Это был не зверь и не человек: что-то шерстяное, безглазое, без подробностей, как будто жирное пятно на сетчатке, и не сморгнешь его, не разглядишь. Голова молчала какое-то время, а потом принималась нечленораздельно бубнить, то ускоряясь, то гнусаво растягивая длинные слоги, пока не начинала завывать, словно отчаявшийся глухонемой или не на той скорости играющая пластинка. И немного не в такт этим завываниям – прямо из горизонта, из тех гор, которые на самом деле никакие были не горы, начинало плавными толчками наплывать на Хрипунова огромное лицо, невнятное, тихое, неподвижное. И в самый последний момент – всегда в самый последний – Хрипунов замечал, что между ним и лицом, прямо среди песка, растет крошечный цветок – элементарный, почти с детского рисунка: четыре круглых лепестка и дрожащий тонюсенький стебель. И в ту секунду, когда приближающееся лицо должно было слиться наконец с Хрипуновым (или наконец его поглотить), Хрипунов, отчаянно раздвигая неуклюжие кисельные слои сна, зачем-то прикрывал цветок ладонями, и лицо – под совсем уже невозможный речитативный вой головы – начинало наливаться таким невиданным светом и смыслом, что Хрипунов не выдерживал и просыпался от собственного вопля, насквозь мокрый от жаркого ужаса и физически невыносимого счастья. Физически невыносимого, да.
Но больше всего – больше войны, матери и бледного коня – Хрипунов боялся дяди Саши. Дядя Саша был феремовской легендой. Он был лыс, хром и работал санитаром в морге. И каждого из перечисленных симптомов хватило бы для того, чтобы потрясти нетренированные мозги феремовских малолеток, но воссоединенные, они делали дядю Сашу единовластным королем детских кошмаров. Говорили, что он был партизаном. Что его поймали и зверски пытали гестаповцы. Что он всю войну прожировал полицаем в одной деревне и его до сих пор ищут недобитые односельчане, чтобы предать огню и мечу. Что в гражданскую он был оруженосцем самого Котовского. Что он должен, просто обязан был полететь в космос вместо Поповича, но во время тренировок взорвалась центрифуга, и дядю Сашу списали вчистую.
Еще говорили, что он вор в законе, цыганский барон и ебется с трупами.
Но с «ебется» вообще не все было ясно – даже в одиннадцать лет. Хрипунов, еще лет в шесть выслушавший по этой части от старших товарищей энергичный пропедевтический курс, в самый кульминационный момент закашлялся, захлебнувшись беломорным дымом, и в результате остался при странной смущенной уверенности, будто «ебутся» – это когда дядька и тетка стоят возле одной дырки (возможно, в полу) и одновременно в нее писают. Какой в этом бессмысленном занятии мог быть кайф и какая тайна – было совершенно неясно. Но уточнять и переспрашивать значило выдать свою сопливость с головой, и потому Хрипунов, отдышавшись и вернув пламенеющим ушам привычный колер, просто смирился с имеющимися фактами, рассудив, что взять со взрослых особо нечего, и что в водке, например, тоже радости немного, что не мешает взрослым со страшной силой ее жрать.
Водку, кстати, Хрипунов пробовал. Еще в пять лет. Ничего особенного. Просто горько.
Надо сказать, эта детская путаница сильно подпортила Хрипунову взрослую жизнь. Никогда потом – ни в восемнадцать (пробный сексуальный шар накануне больших проводов в армию, пьяная, беззубая и ласковая сорокалетняя шлюха в роли первой половой Лорелеи), ни в двадцать восемь, ни в сорок лет – он не испытывал от живых женщинах особого удовольствия – только бледно изогнутый вопрос и неприятное ощущение, что ты что-то явно делаешь не так. То есть удовольствие, конечно, было – но смазанное, вполнакала и какое-то совсем уж физиологичное, вроде того, что получаешь от здоровенного куска белого теплого хлеба с толстой докторской колбасой. Первые пару минут приятно, нет слов, но доедаешь уже с определенным усилием. Да и вообще все, от чего веками заходились в лирической дрожи поэты (вся эта выпуклая радость узнаванья и шелковый ночной трепет), для Хрипунова сводилось к двум словам – мясная возня. После и во время которой, если чего-нибудь и хотелось по-настоящему – так это принять хороший и очень горячий душ.
* * *
Ножи. Нож-шпатель. Нож-игла парацентезный штыкообразный. Нож ампутационный большой и малый. Нож брюшистый. Нож глазной обоюдоострый. Нож глазной серповидный микрохирургический по Циглеру. Нож гортанный скрытый по Тобольду. Нож для операций в полости рта и носа. Нож для вскрытия оболочки опухоли.
* * *
Седина едва тронула бороду Хасана ибн Саббаха, а его уже называли Старцем Горы. Люди, пришедшие с ним в Аламут, верили Хасану так, как никогда не верили ни одному богу. Да и что боги? К тому времени они уже как минимум пару тысячу лет не баловали зрителей никакими серьезными акциями, перебиваясь копеечными по бюджетным меркам мелочами – сносным урожаем, вовремя выпавшими осадками да иной раз ребенком, чудесно исцелившимся от чумы, которая на поверку оказывалась самой банальной корью, с которой хороший иммунитет расправлялся в пару недель и без дополнительных молитвенных ухищрений.
А Хасан ибн Саббах, возвращаясь в Персию из Каира, спас от бури целый корабль, а ведь бури, в отличие от богов, ничуть не изменились, зло вообще меняется мало, и крошечной деревянной шебеке под жалким треугольником латинского паруса пришлось несладко. Так несладко, что даже бывалые арабские моряки принялись жалко блюя, ползать по вздыбленной палубе, и молить о милости всемогущего Аллаха. И только ибн Саббах остался совершенно спокоен среди всеобщего воя, как будто шебека не прыгала, как бесноватая, над бездной, бугристой и яростной снаружи, как котел кипятка. И как будто не ходили в тихой и неподвижной глубине этой бездны безмолвные слепые рыбы, ожидая, когда им на головы опустится наконец мертвая, сладкая, белесая от морской воды человеческая плоть…
Кино про бурю прокрутили Хасану в голове еще в Каире, прокрутили раз десять – и в рапиде, и Flow-Mo, так что даже самый тупой и сонный фермер, катающий за щекой свой вечный поп-корн, должен был понять, что к чему, и уверовать в неизбежный хэппи-энд. Но раздавленные смертным страхом, моряки ничего не хотели слушать – ни увещевающие суры Корана, ни грязную ругань – и тогда Хасан ибн Саббах, шипя от злости, принялся разгонять трусливых шакалов пинками, оскальзываясь на мокрых досках и уворачиваясь от тонн переполненной ветром ревущей воды. Ишаки! – вопил он. – Мужчины вы или верблюжье дерьмо?! Я же сказал, что сейчас все стихнет!
И вдруг замолчал.
Повис, вцепившись одной рукой в мокрый канат и так дико глядя перед собой, что арабы даже выть перестали от ужаса, ожидая не то конца света, не то немедленного вознесения.
А у лица Хасана ибн Саббаха – прямо во взъерошенном воздухе – завис невидимый циферблат, черный, понтовый, со множеством дрожащих, как чихуахуа, стрелочек и насечек. Знаменитый хронограф с ручным подзаводом, использовался на Луне, – бойко протараторил голос, – механизм калибра 1861, запас энергии – 48 часов, функции – хронограф, секундомер, календарь, корпус – нержавеющая сталь, прозрачная задняя крышка, ремешок из кожи аллигатора Миссисипи, хезалитовое стекло, водонепроницаемые до 30 м.
Хасан потрясенно молчал, глядя, как самая острая стрелка, задыхаясь, несется к финишу. Видение было настолько невероятно реальным, что он машинально протянул руку – стереть с драгоценно бликующего механизма мельчайшую водяную морось. Голос тут же расшаркался, шикарно, как приказчик, растягивая гласные:
– Omega Speedmaster Professional. – И с едва уловимой издевкой пояснил: – Product placement, бешеные бабки заплачены, не изволите примерить?
Хасан коснулся черного циферблата, и хронограф дрогнул, как нефтяная лужица, и как лужица же пошел живой подвижной рябью и полупрозрачными маслянистыми кругами, так что Хасан даже вздрогнул от неожиданности и отдернул пальцы, на которых еще жило прохладное ощущение металла и стекла – гладкое и несокрушимо твердое. От такой тактильной белиберды сердце Хасана мгновенно ухнуло вниз – словно он сунул руку в привычный мешок и вместо куска припрятанной лепешки наткнулся на шелестящий, колючий, ядовитый многочлен. И чтобы справиться с уколом непривычного страха, он со всего размаху ткнул кулаком прямо в жидкое переливающееся время, сквозь которое мутно мерцали искаженные лица перепуганных арабов, которые не видели ни Альфы, ни Омеги – только насквозь промокшего Хасана, который сперва застыл соляным столбом, а потом дважды ткнул пустой воздух правой рукой.
И словно повинуясь этим жестам, буря мгновенно стихла, будто вылили с неба миллион тонн масла, и ветер тотчас же прекратился, и волны, и только солнце так и не появилось, так что шебека неподвижно зависла в сером мягком киселе – наполовину на небе, наполовину на воде, тихонько, как утомленная лошадь, вздрагивая, когда моряки в такт ударяли лбами в палубу, вопя о чудесном спасении так же неистово, как минуту назад вопили о смерти.
Хасан плюнул прямо на их безмозглые головы. Даже не верблюжье дерьмо, пробормотал он, и пошел на корму, морщась от головной боли, от собственной молодости, от злости – это были его первые дни в новом обличье, и все ему жало, все тянуло в пройме и невыносимо резало подмышками. Он знал, что потом привыкнет, и к голосу привыкнет, и голос к нему, и вообще все сложится благополучно – можно считать, даже идеально, учитывая предложенные ему исторические условия и временной промежуток.
Но только зря голос сказал ему, что время – это сыр. В смысле – как сыр. Хасан не понял. И тогда голос пояснил – дырки.
Аааа, протянул Хасан ибн Саббах, ну, конечно. Дырки.