Глава 11
Дверь в комнату Марджори, должно быть, была открыта, поскольку я услышала, как она напевает песенку. Мелодия была предельно заунывной, это была самая грустная песня на свете. Ноты, как опавшие листья – красные, бурые и фиолетовые, – слетали вниз по лестнице в холл.
Я потянулась вверх и прикрыла глазок на входной двери пальцем на случай, если кто-то стоит на нашем крыльце и пытается заглянуть к нам в дом. Я прошептала через дверь:
– Кто там? – Ответа я не услышала. Дважды стукнула по двери на удачу.
Я пошла зигзагом по лестнице, стуча по стене. Потом пошла по диагонали, чтобы ударить по перекладинам перил. Я наступала на черные ступеньки, будто бы те были клавишами рояля. На первой площадке я произнесла:
– Что это за песня? – На второй площадке я сказала: – Прекрати мычать. Песня застрянет у меня в голове.
Когда я поднялась наверх, то увидела, что Марджори не в спальне, а сидит на маленькой застекленной террасе, выходившей окнами на передний двор. Она свернулась на пухлом двухместном диванчике и копалась в смартфоне. На ней были красные шорты и черный спортивный топ.
Марджори прекратила напевать, когда я показалась на террасе.
– Что эта за песня? Ой, накинь хотя бы рубашку!
– К чему ойкать? Девушки ходят так на пробежку и в фитнес-зал.
– Какая разница? Мне так не нравится. – Хихикая, я потянулась и похлопала ее приподнятые груди. Свои движения я сопроводила звуком «бум-бум-бум» и заявлением: – Не хочу грудь. Никогда.
– Мерри! – Марджори оттолкнула мою ладонь, скрестила руки на груди и засмеялась. Искренне расхохоталась, по-настоящему, в первый раз за многие дни, а может быть и недели. Я растаяла в умиротворении и слепой любви. Марджори была снова моей Марджори: той Марджори, которая пряталась со мной под одеялом, когда в фильме наступал страшный момент; той Марджори, которая заехала в нос жившему по соседству Джимми Мэттьюсу после того, как тот подкинул мне за шиворот дохлую муху; той Марджори, которая отпускала шуточки по поводу мамы и папы и сумела рассмешить меня, да так, что я хохотала до поросячьего визга, после того, как родители накричали на меня и наказали, когда я оставила вмятины на проржавевших дверях гаража, отрабатывая пенальти.
Марджори сказала:
– Что я могу тебе сказать, сожалею, мартышка. У девочек есть грудь. И у тебя она будет через несколько лет.
– У меня будет это через несколько лет? – Я изобразила, что кричу, прикрыла грудь руками и заявила: – Фу, гадость, ни за что!
Я снова заставила Марджори смеяться.
– Откуда ты такая взялась? Ты иногда бываешь такой дурехой.
– Без тебя знаю. – Я положила руки на подлокотник дивана и начала подпрыгивать вверх и вниз, закидывая ноги назад в дурацком танце. Я спросила: – Как дела в школе?
– Отлично. Меня там не было.
– Почему?
– Ты же знаешь, плохо себя чувствую.
– Расскажи, что значит побывать у сих-ки-а-тра? – Я произнесла слово, разбив его по слогам, чтобы не ошибиться.
Марджори передернуло.
– Да ничего особенного. Он задает вопросы. Я отвечаю на них так, как должны отвечать хорошие девочки. Потом ухожу и жду, пока он говорит с мамой.
– Он приятный человек?
– Он для меня как обои. Он для мебели, понимаешь?
Я представила себе психиатра, облепленного желтыми обоями из террасы.
Еще один вопрос:
– Почему ты сидишь здесь? – Возможно, мама и папа велели ей больше не проводить столько времени в одиночестве в ее комнате.
– Да просто так.
Мне вспомнились дырки в стене ее спальни. Я представила, как стена плачет пылью и штукатуркой. Неудивительно, что она предпочла сидеть на террасе.
– С кем переписываешься? – как бы невзначай спросила я, будто бы мне были известны ее подростковые тайны.
– Да просто с друзьями. Ты не против? – Она больше не смотрела на меня, а уставилась вниз, на мерцающий экран телефона.
– Что за друзья? Я их знаю? У них бостонский акцент? Им нравятся зеленые M&M’s с арахисом?
– Можешь теперь оставить меня в покое, – проговорила Марджори, но без особого напора. Она не была особенно раздражена или рассержена. Пока. До этого было еще далеко. Я могла еще подоставать ее.
Пытаясь изобразить шутливый тон, я сказала:
– Знаешь, это же не твоя комната. Я могу быть здесь, если мне хочется. – В отличие от ее спальни (да и моей, если подумать) маленькая терраса, ярко освещенная природным светом, который только усиливался благодаря сочетанию жизнерадостных желтых обоев и простых уютных прямоугольных очертаний помещения, казалась безопасным местом. Здесь не было шкафов, кроватей и картонных домиков. Не было теней и укромных мест, куда можно было бы спрятаться. Здесь, в этом нейтральном пространстве, мы были равны.
Я спросила:
– Ты переписываешься с отцом Уондерли?
Она резко вскинула голову. Все в ее лице сморщилось, сжалось или скрутилось. Кожу будто бы вывернуло наизнанку. Преобразившееся лицо было сплошной маской негодования. Мои танцевальные экзерсисы сошли на нет. Я убрала руку с подлокотника дивана.
Марджори тяжело вздохнула, показывая, кто здесь старший.
– Мерри, на самом деле ты ничего не понимаешь. Прекрати прикидываться.
– Кое-что я знаю. Я только что слышала, как мама и папа ссорятся по поводу него и тебя. Они все еще ругаются там внизу, на кухне. Мама просто бешено злая на папу. Ты бы ее слышала. Она даже выражается и все такое. – Я умолкла, но мой рот продолжал двигаться. Губы артикулировали беззвучную тираду: Я в самом деле их слышала. Было дело.
– Вот снова ты вытворяешь это со ртом. Прекрати. Ты больше не ребенок.
Когда я ходила в детский садик, я продолжала шевелить ртом после того, как заканчивала говорить. Маме казалось это милым. Папа утверждал, что мой рот не поспевал за всем, что у меня на уме. Марджори говорила полуфразами и гримасами доносила до меня их окончания. Я понимала, что она просто подшучивает надо мной, но все же зацикливалась на ее двигающихся губах, ожидая, что она, сама того не желая, выболтает советы о том, как должны вести себя настоящие взрослые девушки. В те времена я переворачивала корзинку для мусора в ванной комнате на втором этаже. Вставая на нее, я могла посмотреться в зеркало и училась говорить, а также не шевелить губами, когда я заканчивала говорить. Губы продолжали упорно бороться за право выразить иллюзорное заключительное слово.
Мне казалось, что я это уже переросла. Ужаснувшись, что рот снова подло предал меня, я сказала:
– Знаю. Прости.
– Не знаю, что ты услышала от папы, но с этим гнусным старым священником я не разговаривала. Даже «привет» ему не сказала. Говорили они с папой. Тупо молились. А я просто сидела в машине. Полностью игнорируя их.
– Не сомневаюсь.
Наши веселые посиделки на террасе быстро рассыпались на крошащиеся кусочки, которые были так же очевидны и заметны, как изъяны на облезающих и заляпанных желтых обоях на стенах. Нужно было только смотреть достаточно долго, чтобы увидеть все эти несовершенства.
– Заткнись, Мерри. Тебе лучше не соваться не в свое дело.
– Но…
– Никаких но. Хоть на одну секунду замолкни. Слушай. – Она не наклонилась вперед. Ее тело вообще не шелохнулось. Она держалась расслабленно, все еще с телефоном в руке, но говорила она крайне сухо, от чего впечатление было еще хуже. – Я знаю, что ты рассказала маме о новых историях, о растущих существах. Какую бредятину ты несла по поводу того, как они захватят футбольное поле! Об этом вообще не было речи.
Я одновременно обмякла и отмахнулась.
– Прости. – Я старалась изо всех сил, чтобы мой рот остался безмолвным и не сказал или сказал: Ругаться плохо, Марджори. Я не думаю, чтобы она замечала или ценила все те мелочи, которые я делала ради нее.
– Знаешь, мама рассказала доктору Гамильтону все, что ты ей наговорила. И теперь он хочет повысить дозы моих лекарств, превратить меня в зомби.
– Прости! Не говори так. Марджори…
– Прекрати! Хватит! Слушай меня. Скажешь что-нибудь маме еще раз, и я вырву твой хренов язык.
Я отскочила назад и ударилась о стену за моей спиной. Было ощущение, будто она меня ударила кулаком. Мы всегда дрались понарошку. Я почти умоляла ее помучить меня, потому что мысль о том, что ей наплевать, что для меня нет места в ее обширной вселенной, была хуже смерти. Я легко сносила многочисленные легкие шлепки, удары исподтишка по рукам и ногам, подкрутки запястий, щелбаны, щипки, следы от чмоков и выкручивание ушей. Самым неприятным, наверное, были родео с моими косичками. Но Марджори никогда по-настоящему не делала мне больно. И никогда раньше не угрожала мне расправой.
Марджори продолжала тыкать в телефон. Пальцы быстро летали по экрану, а она продолжала говорить.
– Дождусь, пока ты заснешь. Ты никогда не просыпаешься, когда я бываю у тебя. Я каждую ночь захожу к тебе в комнату, Мерри. Раз плюнуть.
Я представила себе, как она склоняется над моей кроватью, зажимает мне нос, рисует у меня на руке, зависает прямо надо мной, вдыхает мои выдохи.
– Может, в следующий раз я залезу к тебе в рот с клещами. Нет, стой, лучше просто пальцами. Сожму их покрепче, сделаю из них клешню, ухвачусь за жирного извивающегося червя и вырву его прямо из твоей черепушки. Как одуванчиков надрать из земли. Боль будет нестерпимая, больнее, чем все, что ты переживала прежде. Проснешься со стоном прямо на моей руке, захлебываясь кровью. В голове у тебя будут буквально взрываться ослепительно белые вспышки боли. И крови будет так много. Ты себе даже не можешь представить, как много бывает крови.
Даже зная все, что мне известно сейчас, я никогда не смогу простить ни Марджори за то, что она сказала мне тогда, ни себя за то, что я осталась на террасе и сносила все. Я просто стояла там.
– Оставлю себе твой язык, повешу его на веревочку, буду носить его как подвеску, буду держать его поближе к груди. Пусть распробует мою кожу, пока не почернеет и не засохнет как любая мертвечина. Какая, черт подери, охренительная мысль: наконец-то твой неумолкающий язык сморщится и заткнется навсегда.
Она продолжала говорить и говорить. Мне казалось, что она никогда не остановится. Стоя там, я спиной чувствовала, как солнечный свет просачивается сквозь окна, то озаряя меня, то скрываясь. Терраса превратилась в огромные солнечные часы, отсчитывающие геологическое время моих психологических мучений.
– А вот твой рот, глупо разевающийся и закрывающийся, как у рыбы, хватающей воздух. Ты бы ощутила всю тяжесть утраты. Наконец-то ты бы усвоила самый давний из всех уроков. Боль потери. Мы все приобщаемся к ней со временем. Ты почувствуешь, как обрубок мяса будет сжиматься и прятаться за твоими коренными зубами. А может быть этот тупой кусок мяса так и не научится ничему и будет ерзать и тянуться за гласными и согласными, которые ему будут неподвластны.
Я стояла там не двигаясь, молчала, будто бы я уже лишилась языка.
– Единственное, что будет покидать твои уста после этого, – поток черной крови. Больше никаких слов. Никто тебя не будет слушать. Вот это самое худшее, Мерри. Ты никогда больше не сможешь говорить, а значит, ты не сможешь поделиться с кем-либо тем, что происходит прямо на твоих глазах со всеми людьми в этом доме. Всей той неприятной, ужасающей, невыразимой мерзостью, которая произойдет с тобой… А мерзость свалится на тебя, обещаю. На тебя и на всех остальных… Я-то знаю. Мне все известно и все видно. Никто не убережется.
Наконец Марджори прекратила говорить и набирать сообщение на телефоне. Она осторожно поместила его на тумбочку и сложила руки на коленях.
С широко открытыми глазами, я отступила и прижалась спиной к стене. Я рыдала в ладони, которые щитом прикрыли мне рот.
Марджори снова вздохнула.