Два десятка рубах – самым маленьким пассажирам и калекам – в штабной вагон, где командовала Фатима. Почти по сотне – в каждый из плацкартных. Оставшиеся – пара дюжин – в лазарет, лежачим.
Туда Деев пошел уже под конец раздачи. Зайти внутрь не успел – на вагонных ступенях его встретил фельдшер Буг с застывшим лицом и сурово поджатыми губами.
– Это как же понимать? – спрашивает.
А у самого ноздри ходуном ходят, как у испуганного коня.
– Как хочешь, так и понимай! – насупился Деев.
– Нет! – Буг стоял на ступенях – огромный, широкий, полностью загораживая проход и нависая над мелкорослым Деевым как туча. – Нет! Лежачих брать нельзя.
– А не бери! – огрызнулся Деев.
До отправления оставались малые минуты: ссадить пассажиров – не успеть. Да и куда их ссадишь? Не на землю же класть, под ноги толпящимся зевакам?
Ткнул стопу рубах фельдшеру в живот – держи, мол! – а тот будто не замечает.
– Я за полвека мертвых перевидал, как ты – живых, – говорит. – И вижу, ясно вижу: эти – не жильцы.
– Ты только скажи, что нужно! – Деев снова тычет рубахами в плотное фельдшерово пузо, и снова без результата. – Лекарства какие, молоко, яйца, рыбий жир… Мед, наконец! А я буду искать. И найду! Это я когда для себя – тряпка. А когда для других – зверь!
Молчит фельдшер, только пыхтит в ответ.
– У меня и деньги есть! – вспоминает Деев про спрятанные в карман серебряные кресты.
И опять фельдшеру в живот рубахами – тык! Да разве такую гору перешибешь…
– Однажды они просто перестанут просыпаться, – севшим голосом произнес Бук. – Не будет ни криков, ни корч, ни заметных глазу страданий. Все случится тихо и незаметно. Сначала не проснется один, затем второй, третий… Первые – еще до Арзамаса. Кто-то – у Самары или Оренбурга. До Самарканда не доедет никто.
Деев смотрит на посеревшее от усталости лицо фельдшера, на резко обозначившиеся морщины – и впервые верит, что тот перешагнул за семьдесят.
– Мы будем хоронить их у железной дороги, – продолжает Буг тихо. Опять гудит паровоз, заглушая всё и вся, но Деев слышит каждое слово ясно, будто звучащее внутри головы. – Прикапывать землей, чтобы собаки не поели, – по ночам, прячась от остальных детей. Ты будешь рыть могилы, а я – подносить умерших.
Гудок ревет – бьет по ушам.
– Ты обязан их спасти, – говорит Деев, не дожидаясь, пока паровоз умолкнет, уверенный, что Буг поймет. – Это приказ.
Кладет стопку рубах фельдшеру под ноги – прямо на ступени кладет, пыль и грязь, – и идет вон.
* * *
А паровоз басил – как с ума сошел. Из трубы рвался к небу плотный столб дыма вперемешку с искрами, по бокам шипели и расползались белые облака.
Матери прижимали к себе младенцев, но те пугались механического рева – рыдали. Некоторые женщины все еще норовили сунуть орущее дитя кому-нибудь в поезде – стоящие на вагонных площадках сестры только кричали строго и махали руками. Им свистели в ответ беспризорники – рассерженные, что не удалось прибиться к эшелону. Встревоженные шумом кавалерийские лошади вставали на дыбы и тоскливо ржали.
Деев проталкивался через весь этот гомон, крик, плач и гул в начало состава, к штабному вагону, где уже мелькала яркая фуражка начальника станции, – тот готовился дать сигнал к отбытию.
– Сынок! – ухватил его кто-то за рукав. – Спаси!
Женщина – с изможденным лицом старухи. У груди – завернутое в алую пеленку дитя. Вцепилась намертво в деевский локоть и тянет к нему младенца:
– Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми – хоть в Китай, хоть в Америку эту треклятую! Спаси!
Деев попытался высвободиться из цепких женских пальцев, но они – как железные, держат капканом.
– Ах-х-х-х-х! – зашипело по перрону новое облако, укутывая Деева и женщину.
Состав дрогнул едва заметно, от начала и до конца его пробежало громкое лязганье: паровоз натянул сцепки.
– Тронулись! – заорали тут же впереди. – Пошли! Пошли-и-и-и-и!
Деев никак не мог сбросить с себя чужую пятерню. Со всех сторон его толкали чьи-то твердые плечи и спины, и он их толкал, пробиваясь вперед. А на локте – словно гиря трехпудовая – женщина: все ближе, ближе, уже совсем рядом, дышит в щеку горячим и нестерпимо горьким своим дыханием, вжимает в Деева младенческое тельце, вот-вот повиснет на его шее и уронит под ноги толпе.
– Да помоги же, товарищ! – закричал Деев в сердцах одному из кавалеристов, что оказался рядом. – Не видишь? Черт знает что творится!
А тот – осёл на коне! – вместо того, чтобы цапнуть настырную бабу за загривок и позволить Дееву уйти, выхватил шашку.
Сталь свистнула в воздухе – женщина прянула назад.
– Сдурел ты, что ли?! – Деев схватил коня под уздцы, и кавалерист застыл, с поднятой к небу шашкой, не зная, как быть дальше.
Но колеса уже стукнули по рельсам, и Деев только отмахнул рукой досадливо и побежал к штабному вагону.
– Возьми ребеночка, сынок! – надрывалась позади отставшая женщина. – Возьми! Возьми! Возьми!..
Он бежал мимо волнующейся толпы – мимо раскрытых ртов и поднятых рук – под нескончаемый громозвучный рев. И неясно было, басит ли это паровоз или глотки всех этих людей исторгают единый, заглушающий все вопль.
Рука протянулась из штабного – длинная и сильная рука. Деев ухватился, и рука вздернула его, подтащила к вагонным ступеням. Прыг! – и вот он уже стоит на площадке рядом с Белой, а ладони их скрещены накрепко, словно в рукопожатии.
– Знаете, сколько в эшелоне детей? – спрашивает она, прижимая губы к самому его уху, чтобы перекрыть стоящий вокруг шум. – Пять сотен – ни единым больше или меньше! Иной раз и захочешь – не подгадаешь, а тут…
И улыбается ему – впервые со дня знакомства. А он – не может улыбнуться в ответ. И хотел бы, да не улыбается!
Дрожит под ногами махина вагона. Лязгают рельсы. Здание вокзала, деревья, эшелоны – все плывет медленно и утекает назад. Густые облака пара летят по-над землей, все плотнее закрывая от Деева остающуюся на перроне толпу.
И вдруг из белой ваты этой возникает фигура: кто-то бежит за паровозом – стремглав бежит, изо всех сил. Баба! Бьется на ходу длинная юбка, задираясь выше колен и обнажая тощие ноги в громадных башмаках. Летит по ветру седая наполовину коса. А на руках у бабы – младенец в алом.
Поезд набирает ход – с каждой секундой все быстрее. И баба бежит – все быстрее. На бегу протягивает к поезду руки с ребенком. Не кому-то протягивает – Дееву.
На него она смотрит, за ним бежит. Деев стоит, вцепившись в поручень, не в силах отвести взгляд от женщины. Она бежит отчаянно, как раненое животное, словно рвется от настигающей смерти. Лицо – изношенное и бледное – так искажено, что кажется: еще миг – и у бабы разорвется сердце.
Быстрее, еще быстрее, и еще быстрее – и вот уже лицо ее рядом с вагонной площадкой, чуть не в ногах у Деева. Глаза – вытаращены дико. Рот – раскрыт. Тянет к нему младенца – на прямых и костлявых руках: забери же ребеночка!
Деев сцепил зубы, сжал обеими ладонями поручень – того и гляди переломит! – и трясет мелко головой: нет, не могу, прости, прости!
А она тут возьми и положи дитя на вагонную ступень.
Алый сверток – под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего – рука сама этот сверток схватила. Глядь – он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.
А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно – нигде. Да и ничего уже не было видно – все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.
Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя – красное и морщинистое: новорожденный.
Хлопает вагонная дверь – это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.
Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки – ищет материнскую грудь.
II. Вдвоем
Свияжск – Урмары
Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей – любил людей. Любил ощущать себя частью громады – армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.
А не любил – раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово “суррогат”. Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.
Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.
Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, – выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, – колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, – убивал, и много. В молодости, продармейцем, – опять убивал.
В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях “кровь вместо хлеба”. Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, “испанка” – еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно “хлеба!”. И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.
Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни – чуть?
Стараясь разобраться, он воображал огромные весы – наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, – и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну – о печальном и болезненном, на другую – о светлом.
Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии – на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг – исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…
Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката – разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.
Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и – не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить – вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается – быть.
Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера – не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.
Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле – сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а – жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а – саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую – он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.
* * *
Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне – на три дня пути. При скудном пайке – на четыре. При нищенском – на пять.
А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей – одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.
Туда Деев пошел уже под конец раздачи. Зайти внутрь не успел – на вагонных ступенях его встретил фельдшер Буг с застывшим лицом и сурово поджатыми губами.
– Это как же понимать? – спрашивает.
А у самого ноздри ходуном ходят, как у испуганного коня.
– Как хочешь, так и понимай! – насупился Деев.
– Нет! – Буг стоял на ступенях – огромный, широкий, полностью загораживая проход и нависая над мелкорослым Деевым как туча. – Нет! Лежачих брать нельзя.
– А не бери! – огрызнулся Деев.
До отправления оставались малые минуты: ссадить пассажиров – не успеть. Да и куда их ссадишь? Не на землю же класть, под ноги толпящимся зевакам?
Ткнул стопу рубах фельдшеру в живот – держи, мол! – а тот будто не замечает.
– Я за полвека мертвых перевидал, как ты – живых, – говорит. – И вижу, ясно вижу: эти – не жильцы.
– Ты только скажи, что нужно! – Деев снова тычет рубахами в плотное фельдшерово пузо, и снова без результата. – Лекарства какие, молоко, яйца, рыбий жир… Мед, наконец! А я буду искать. И найду! Это я когда для себя – тряпка. А когда для других – зверь!
Молчит фельдшер, только пыхтит в ответ.
– У меня и деньги есть! – вспоминает Деев про спрятанные в карман серебряные кресты.
И опять фельдшеру в живот рубахами – тык! Да разве такую гору перешибешь…
– Однажды они просто перестанут просыпаться, – севшим голосом произнес Бук. – Не будет ни криков, ни корч, ни заметных глазу страданий. Все случится тихо и незаметно. Сначала не проснется один, затем второй, третий… Первые – еще до Арзамаса. Кто-то – у Самары или Оренбурга. До Самарканда не доедет никто.
Деев смотрит на посеревшее от усталости лицо фельдшера, на резко обозначившиеся морщины – и впервые верит, что тот перешагнул за семьдесят.
– Мы будем хоронить их у железной дороги, – продолжает Буг тихо. Опять гудит паровоз, заглушая всё и вся, но Деев слышит каждое слово ясно, будто звучащее внутри головы. – Прикапывать землей, чтобы собаки не поели, – по ночам, прячась от остальных детей. Ты будешь рыть могилы, а я – подносить умерших.
Гудок ревет – бьет по ушам.
– Ты обязан их спасти, – говорит Деев, не дожидаясь, пока паровоз умолкнет, уверенный, что Буг поймет. – Это приказ.
Кладет стопку рубах фельдшеру под ноги – прямо на ступени кладет, пыль и грязь, – и идет вон.
* * *
А паровоз басил – как с ума сошел. Из трубы рвался к небу плотный столб дыма вперемешку с искрами, по бокам шипели и расползались белые облака.
Матери прижимали к себе младенцев, но те пугались механического рева – рыдали. Некоторые женщины все еще норовили сунуть орущее дитя кому-нибудь в поезде – стоящие на вагонных площадках сестры только кричали строго и махали руками. Им свистели в ответ беспризорники – рассерженные, что не удалось прибиться к эшелону. Встревоженные шумом кавалерийские лошади вставали на дыбы и тоскливо ржали.
Деев проталкивался через весь этот гомон, крик, плач и гул в начало состава, к штабному вагону, где уже мелькала яркая фуражка начальника станции, – тот готовился дать сигнал к отбытию.
– Сынок! – ухватил его кто-то за рукав. – Спаси!
Женщина – с изможденным лицом старухи. У груди – завернутое в алую пеленку дитя. Вцепилась намертво в деевский локоть и тянет к нему младенца:
– Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми – хоть в Китай, хоть в Америку эту треклятую! Спаси!
Деев попытался высвободиться из цепких женских пальцев, но они – как железные, держат капканом.
– Ах-х-х-х-х! – зашипело по перрону новое облако, укутывая Деева и женщину.
Состав дрогнул едва заметно, от начала и до конца его пробежало громкое лязганье: паровоз натянул сцепки.
– Тронулись! – заорали тут же впереди. – Пошли! Пошли-и-и-и-и!
Деев никак не мог сбросить с себя чужую пятерню. Со всех сторон его толкали чьи-то твердые плечи и спины, и он их толкал, пробиваясь вперед. А на локте – словно гиря трехпудовая – женщина: все ближе, ближе, уже совсем рядом, дышит в щеку горячим и нестерпимо горьким своим дыханием, вжимает в Деева младенческое тельце, вот-вот повиснет на его шее и уронит под ноги толпе.
– Да помоги же, товарищ! – закричал Деев в сердцах одному из кавалеристов, что оказался рядом. – Не видишь? Черт знает что творится!
А тот – осёл на коне! – вместо того, чтобы цапнуть настырную бабу за загривок и позволить Дееву уйти, выхватил шашку.
Сталь свистнула в воздухе – женщина прянула назад.
– Сдурел ты, что ли?! – Деев схватил коня под уздцы, и кавалерист застыл, с поднятой к небу шашкой, не зная, как быть дальше.
Но колеса уже стукнули по рельсам, и Деев только отмахнул рукой досадливо и побежал к штабному вагону.
– Возьми ребеночка, сынок! – надрывалась позади отставшая женщина. – Возьми! Возьми! Возьми!..
Он бежал мимо волнующейся толпы – мимо раскрытых ртов и поднятых рук – под нескончаемый громозвучный рев. И неясно было, басит ли это паровоз или глотки всех этих людей исторгают единый, заглушающий все вопль.
Рука протянулась из штабного – длинная и сильная рука. Деев ухватился, и рука вздернула его, подтащила к вагонным ступеням. Прыг! – и вот он уже стоит на площадке рядом с Белой, а ладони их скрещены накрепко, словно в рукопожатии.
– Знаете, сколько в эшелоне детей? – спрашивает она, прижимая губы к самому его уху, чтобы перекрыть стоящий вокруг шум. – Пять сотен – ни единым больше или меньше! Иной раз и захочешь – не подгадаешь, а тут…
И улыбается ему – впервые со дня знакомства. А он – не может улыбнуться в ответ. И хотел бы, да не улыбается!
Дрожит под ногами махина вагона. Лязгают рельсы. Здание вокзала, деревья, эшелоны – все плывет медленно и утекает назад. Густые облака пара летят по-над землей, все плотнее закрывая от Деева остающуюся на перроне толпу.
И вдруг из белой ваты этой возникает фигура: кто-то бежит за паровозом – стремглав бежит, изо всех сил. Баба! Бьется на ходу длинная юбка, задираясь выше колен и обнажая тощие ноги в громадных башмаках. Летит по ветру седая наполовину коса. А на руках у бабы – младенец в алом.
Поезд набирает ход – с каждой секундой все быстрее. И баба бежит – все быстрее. На бегу протягивает к поезду руки с ребенком. Не кому-то протягивает – Дееву.
На него она смотрит, за ним бежит. Деев стоит, вцепившись в поручень, не в силах отвести взгляд от женщины. Она бежит отчаянно, как раненое животное, словно рвется от настигающей смерти. Лицо – изношенное и бледное – так искажено, что кажется: еще миг – и у бабы разорвется сердце.
Быстрее, еще быстрее, и еще быстрее – и вот уже лицо ее рядом с вагонной площадкой, чуть не в ногах у Деева. Глаза – вытаращены дико. Рот – раскрыт. Тянет к нему младенца – на прямых и костлявых руках: забери же ребеночка!
Деев сцепил зубы, сжал обеими ладонями поручень – того и гляди переломит! – и трясет мелко головой: нет, не могу, прости, прости!
А она тут возьми и положи дитя на вагонную ступень.
Алый сверток – под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего – рука сама этот сверток схватила. Глядь – он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.
А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно – нигде. Да и ничего уже не было видно – все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.
Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя – красное и морщинистое: новорожденный.
Хлопает вагонная дверь – это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.
Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки – ищет материнскую грудь.
II. Вдвоем
Свияжск – Урмары
Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей – любил людей. Любил ощущать себя частью громады – армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.
А не любил – раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово “суррогат”. Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.
Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.
Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, – выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, – колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, – убивал, и много. В молодости, продармейцем, – опять убивал.
В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях “кровь вместо хлеба”. Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, “испанка” – еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно “хлеба!”. И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.
Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни – чуть?
Стараясь разобраться, он воображал огромные весы – наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, – и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну – о печальном и болезненном, на другую – о светлом.
Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии – на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг – исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…
Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката – разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.
Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и – не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить – вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается – быть.
Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера – не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.
Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле – сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а – жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а – саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую – он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.
* * *
Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне – на три дня пути. При скудном пайке – на четыре. При нищенском – на пять.
А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей – одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.