– Нет, кашевару помощь не нужна. Кого застану в кухонном отсеке – посажу на голод…
Пока обходили пассажирские вагоны, поспел обед – и Мемеля засновал по составу, разнося ведра с дымящейся кашей. Каждому вагону – по два полных ведра да несколько грохочущих связок с оловянными кружками вместо тарелок.
Это было кстати: Деев с облегчением подумал, что на обход лазарета можно отправиться позже, чтобы не мешать пассажирам трапезничать. Предстоящую встречу с Бугом и неминуемо тяжелый разговор хотелось оттянуть – чем дальше от Казани, тем лучше.
Вид пшена и его весьма аппетитный запах (сумел-таки поваренок дельно заварить!) привел детей в состояние веселого буйства: улюлюкали, скакали по лавкам, отвешивали друг другу затрещины – но скоро безо всяких указаний выстроились в очередь и к месту раздачи подходили важные, строго по одному. Еду принимали из рук сестер с благоговением: сложенными в несколько раз подолами рубах обертывали горячие нестерпимо кружки, обнимали ладонями, прижимали к животам – и расползались по лавкам. Сидели там, скрестив по-турецки голые ноги и едва не сложившись пополам – словно укутывали всем телом свою кружку: сначала грелись о нее, обжигаясь и улыбаясь при этом, затем – по щепотке – отправляли пищу в рот.
Ешьте, думал Деев, ешьте досыта. Больше каши не будет. Похлебка будет, затируха будет и баланда из ботвы с крупою, а такой вот рассыпчатой каши, такого вот расточительства – нет…
Налюбоваться картиной не успел – из девчачьего вагона прибежала сестра, запыхавшаяся, с широкими от растерянности глазами:
– Товарищи, у нас бунт!
* * *
Деев с Белой влетели в бунтующий вагон – а там тихо, словно и нет никого. Гремят колеса, скрипят на ходу вагонные сцепки, и – ни вздоха, ни слова произнесенного. Будто и не сидит по лавкам – в три яруса, от пола и до потолка – сотня девчонок в солдатском исподнем на голое тело. Забились в углы, сжались в комочки, обхватив колени костлявыми руками. Зыркают на взрослых из-под насупленных бровок и – молчат. Рядом с каждой – кружка, полная густого, исходящего нежным паром пшена. Нетронутая.
Девочки отказались есть – все до единой.
– Товарищи дети, как это понимать?
Молчание в ответ.
– Вы чего-то боитесь? Кто-то обидел вас? – Белая пошла по отсекам, заглядывая на верхние полки и наклоняясь к нижним, чтобы поймать взгляды детей, – не удавалось: мордочки сминались испуганно, жмурились или утыкались в колени, не желая глядеть на комиссара. – Это каприз или идейная забастовка? Вы чем-то возмущены или протестуете? Если протестуете – против чего?
Прошла вагон от одного конца до другого, так ни с кем и не встретившись глазами. Только сестры – обе крупные, крепкие, как великанши среди малышни, – таращились на комиссара безотрывно и с надеждой.
– Кто зачинщик?
Сестры жмут плечами: нет таковых.
– Ну а кто здесь самый бойкий и прыткий?
Опять жмут плечами: не поняли пока что.
Деев рассматривал бастующих и не видел среди них ни бойких, ни прытких, ни даже мало-мальски веселых: девчурки – сплошь понурые и квелые, одна другой бледнее. Многие с тифозной стрижкой – коротенькой шкуркой вместо волос. У одной кожа оспой выедена, как дробью прострелена. У другой – круги под глазами, иссиня-лиловые. У третьей, показалось, улыбка. Пригляделся – заячья губа.
Присел на лавку – как раз возле той, чьи глаза будто чернилами обведенные, – а малютка от него шарахается, в стенку вжимается; ногой при этом неловко брыкнула – опрокинула свою кружку. Две горсти ярко-желтого пшена вывалились на лавку – как две горсти золота. Остро пахнуло горячим и вкусным, у Деева аж слюна прилила. Девчонка же – не шелохнется: пялится на рассыпанные крупяные комочки, а в каждом глазу набухает по огромной слезе.
А глаза-то вовсе не бунтарские – жалкие и голодные.
– Как зовут? – спросил тихо, чтобы не испугать.
И бровью не повела – будто не слышала.
– Зозуля, – ответила за девочку оказавшаяся рядом сестра. – То ли имя, то ли козья кличка, поди разбери. Фамилии в документах и вовсе не было… А за такую вот кучку пшена, – указала на рассыпанную кашу, – у нас в деревне еще год назад убили бы.
– Розданную еду не трогать, – громко скомандовала Белая. – Охранять до нашего возвращения. Если забредет пацаньё из соседнего вагона – гнать взашей.
Кивнула строго одной из девочек: за мной! Кивнула и Дееву с Зозулей: вы тоже – за мной! И направилась в штабной вагон. Наедине хочет поговорить, догадался Деев, – допросить бунтовщиц по одной.
Зозуля как поняла, что ее уводят к начальству, и вовсе скукожилась, сморщилась личиком. Но сопротивляться не стала: молча вылезла из укрытия – рассыпанную по лавке кашу обползала аккуратно, не задев ни крупинки, – и почапала за комиссаром. Деев зашагал вслед.
Вагонные проходы были некогда выстланы коврами, от которых теперь остались одни ошметки. Остатки эти у Деева хватило ума не трогать: во время оснастки эшелона приказал аккуратно приколотить каждый гвоздями – и теперь босые дети скакали по этим ковровым островкам, чтобы не заморозить ноги о холодный пол. Зозуля не скакала – шлепала равнодушно по деревянному настилу, ссутулившись и уткнув подбородок в грудь. Просторная рубаха волоклась по полу. Кости хребта выпирали шишками – едва не дырявили кожу. Стриженая голова – черный ежик с лохматыми иглами – казалась непомерно большой для тощей шеи: того и гляди оборвется.
– Побеседуйте-ка с ней по душам, – шепнула Белая на ухо Дееву. – Искренно, как вы умеете.
– Я? – опешил тот.
А Белая уже скрылась у себя – с другой девчонкой.
Зозуля осталась в коридоре. Мелкая, она едва доходила ростом до дверной ручки, но по серьезности личика Деев дал бы ей лет восемь-девять. К тому же она сильно горбилась: распрями спину – сразу стала бы выше на полголовы.
Распахнул дверь, приглашая войти, – шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.
И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел – так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.
О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой – не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.
– Говорить-то умеешь?
Макушка колышется еле заметно: умею.
– А ну скажи что-нибудь.
Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук – не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.
– Что? – наклоняется он ближе к лохматому темечку. – А ну еще раз, громче!
Зозуля покорно повторяет – и Деев наконец разбирает два слова: “Не бей”.
И хотел бы выругаться – а нельзя! Хотел бы прикрикнуть – “Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!” – а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.
– Давно скитаешься? – спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: – Можешь не говорить, сам вижу – давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые – не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые – то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?
Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался – а та опять за свое: “Только не бей”.
“А вот побью!” – немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть – сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой – для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности – так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.
На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес – прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, – тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака – не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.
Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла – стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, – и оторопел.
Девочка лежала на диване – голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги – и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, – раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой – чтоб не упала между делом и не испачкалась.
Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?
– Это что? – не понял в первое мгновение тот.
Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно, горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады – все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову – понял вдруг и аж задохнулся.
Хотел гаркнуть – а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо – одевайся живо! – и выскочил вон.
Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять – под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз – не поддается. А от сопротивления – только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно – или выбьет кулаком дурацкое стекло…
– Оно же заколочено.
Обернулся: позади – Белая.
А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.
Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.
– Знаете, почему девочки голодают? – спрашивает. – Они думают, каша отравлена.
– А? – никак не может прийти в себя Деев.
– Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.
– Как… – Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: – Как – продаем?
– Довольно дешево. – Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. – Русских мальчиков по двадцать рублей. Татарских – по пятнадцать. Чувашей и мордву – по десятке. И девочек – всех по десятке, независимо от национальности.
Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыр-кает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.
– Кто пустил слух?
– Этого они вам не скажут, – Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. – Никогда.
Деев и сам не понял, как оно случилось, – но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.
– …Каким таким американцам?! – бушевал он. – Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! – Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. – Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре – правило начальника эшелона! Исполнять немедля!
Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели – так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры – и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.
Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и – хлоп! – опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем – хлоп!
Увидел это Деев – и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла – до того был зол, – но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку – хлоп!
Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем – словно по команде – принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…
Через минуту трапеза была окончена.
Все пять пассажирских вагонов – накормлены.
Пока обходили пассажирские вагоны, поспел обед – и Мемеля засновал по составу, разнося ведра с дымящейся кашей. Каждому вагону – по два полных ведра да несколько грохочущих связок с оловянными кружками вместо тарелок.
Это было кстати: Деев с облегчением подумал, что на обход лазарета можно отправиться позже, чтобы не мешать пассажирам трапезничать. Предстоящую встречу с Бугом и неминуемо тяжелый разговор хотелось оттянуть – чем дальше от Казани, тем лучше.
Вид пшена и его весьма аппетитный запах (сумел-таки поваренок дельно заварить!) привел детей в состояние веселого буйства: улюлюкали, скакали по лавкам, отвешивали друг другу затрещины – но скоро безо всяких указаний выстроились в очередь и к месту раздачи подходили важные, строго по одному. Еду принимали из рук сестер с благоговением: сложенными в несколько раз подолами рубах обертывали горячие нестерпимо кружки, обнимали ладонями, прижимали к животам – и расползались по лавкам. Сидели там, скрестив по-турецки голые ноги и едва не сложившись пополам – словно укутывали всем телом свою кружку: сначала грелись о нее, обжигаясь и улыбаясь при этом, затем – по щепотке – отправляли пищу в рот.
Ешьте, думал Деев, ешьте досыта. Больше каши не будет. Похлебка будет, затируха будет и баланда из ботвы с крупою, а такой вот рассыпчатой каши, такого вот расточительства – нет…
Налюбоваться картиной не успел – из девчачьего вагона прибежала сестра, запыхавшаяся, с широкими от растерянности глазами:
– Товарищи, у нас бунт!
* * *
Деев с Белой влетели в бунтующий вагон – а там тихо, словно и нет никого. Гремят колеса, скрипят на ходу вагонные сцепки, и – ни вздоха, ни слова произнесенного. Будто и не сидит по лавкам – в три яруса, от пола и до потолка – сотня девчонок в солдатском исподнем на голое тело. Забились в углы, сжались в комочки, обхватив колени костлявыми руками. Зыркают на взрослых из-под насупленных бровок и – молчат. Рядом с каждой – кружка, полная густого, исходящего нежным паром пшена. Нетронутая.
Девочки отказались есть – все до единой.
– Товарищи дети, как это понимать?
Молчание в ответ.
– Вы чего-то боитесь? Кто-то обидел вас? – Белая пошла по отсекам, заглядывая на верхние полки и наклоняясь к нижним, чтобы поймать взгляды детей, – не удавалось: мордочки сминались испуганно, жмурились или утыкались в колени, не желая глядеть на комиссара. – Это каприз или идейная забастовка? Вы чем-то возмущены или протестуете? Если протестуете – против чего?
Прошла вагон от одного конца до другого, так ни с кем и не встретившись глазами. Только сестры – обе крупные, крепкие, как великанши среди малышни, – таращились на комиссара безотрывно и с надеждой.
– Кто зачинщик?
Сестры жмут плечами: нет таковых.
– Ну а кто здесь самый бойкий и прыткий?
Опять жмут плечами: не поняли пока что.
Деев рассматривал бастующих и не видел среди них ни бойких, ни прытких, ни даже мало-мальски веселых: девчурки – сплошь понурые и квелые, одна другой бледнее. Многие с тифозной стрижкой – коротенькой шкуркой вместо волос. У одной кожа оспой выедена, как дробью прострелена. У другой – круги под глазами, иссиня-лиловые. У третьей, показалось, улыбка. Пригляделся – заячья губа.
Присел на лавку – как раз возле той, чьи глаза будто чернилами обведенные, – а малютка от него шарахается, в стенку вжимается; ногой при этом неловко брыкнула – опрокинула свою кружку. Две горсти ярко-желтого пшена вывалились на лавку – как две горсти золота. Остро пахнуло горячим и вкусным, у Деева аж слюна прилила. Девчонка же – не шелохнется: пялится на рассыпанные крупяные комочки, а в каждом глазу набухает по огромной слезе.
А глаза-то вовсе не бунтарские – жалкие и голодные.
– Как зовут? – спросил тихо, чтобы не испугать.
И бровью не повела – будто не слышала.
– Зозуля, – ответила за девочку оказавшаяся рядом сестра. – То ли имя, то ли козья кличка, поди разбери. Фамилии в документах и вовсе не было… А за такую вот кучку пшена, – указала на рассыпанную кашу, – у нас в деревне еще год назад убили бы.
– Розданную еду не трогать, – громко скомандовала Белая. – Охранять до нашего возвращения. Если забредет пацаньё из соседнего вагона – гнать взашей.
Кивнула строго одной из девочек: за мной! Кивнула и Дееву с Зозулей: вы тоже – за мной! И направилась в штабной вагон. Наедине хочет поговорить, догадался Деев, – допросить бунтовщиц по одной.
Зозуля как поняла, что ее уводят к начальству, и вовсе скукожилась, сморщилась личиком. Но сопротивляться не стала: молча вылезла из укрытия – рассыпанную по лавке кашу обползала аккуратно, не задев ни крупинки, – и почапала за комиссаром. Деев зашагал вслед.
Вагонные проходы были некогда выстланы коврами, от которых теперь остались одни ошметки. Остатки эти у Деева хватило ума не трогать: во время оснастки эшелона приказал аккуратно приколотить каждый гвоздями – и теперь босые дети скакали по этим ковровым островкам, чтобы не заморозить ноги о холодный пол. Зозуля не скакала – шлепала равнодушно по деревянному настилу, ссутулившись и уткнув подбородок в грудь. Просторная рубаха волоклась по полу. Кости хребта выпирали шишками – едва не дырявили кожу. Стриженая голова – черный ежик с лохматыми иглами – казалась непомерно большой для тощей шеи: того и гляди оборвется.
– Побеседуйте-ка с ней по душам, – шепнула Белая на ухо Дееву. – Искренно, как вы умеете.
– Я? – опешил тот.
А Белая уже скрылась у себя – с другой девчонкой.
Зозуля осталась в коридоре. Мелкая, она едва доходила ростом до дверной ручки, но по серьезности личика Деев дал бы ей лет восемь-девять. К тому же она сильно горбилась: распрями спину – сразу стала бы выше на полголовы.
Распахнул дверь, приглашая войти, – шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.
И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел – так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.
О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой – не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.
– Говорить-то умеешь?
Макушка колышется еле заметно: умею.
– А ну скажи что-нибудь.
Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук – не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.
– Что? – наклоняется он ближе к лохматому темечку. – А ну еще раз, громче!
Зозуля покорно повторяет – и Деев наконец разбирает два слова: “Не бей”.
И хотел бы выругаться – а нельзя! Хотел бы прикрикнуть – “Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!” – а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.
– Давно скитаешься? – спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: – Можешь не говорить, сам вижу – давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые – не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые – то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?
Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался – а та опять за свое: “Только не бей”.
“А вот побью!” – немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть – сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой – для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности – так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.
На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес – прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, – тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака – не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.
Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла – стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, – и оторопел.
Девочка лежала на диване – голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги – и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, – раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой – чтоб не упала между делом и не испачкалась.
Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?
– Это что? – не понял в первое мгновение тот.
Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно, горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады – все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову – понял вдруг и аж задохнулся.
Хотел гаркнуть – а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо – одевайся живо! – и выскочил вон.
Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять – под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз – не поддается. А от сопротивления – только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно – или выбьет кулаком дурацкое стекло…
– Оно же заколочено.
Обернулся: позади – Белая.
А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.
Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.
– Знаете, почему девочки голодают? – спрашивает. – Они думают, каша отравлена.
– А? – никак не может прийти в себя Деев.
– Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.
– Как… – Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: – Как – продаем?
– Довольно дешево. – Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. – Русских мальчиков по двадцать рублей. Татарских – по пятнадцать. Чувашей и мордву – по десятке. И девочек – всех по десятке, независимо от национальности.
Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыр-кает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.
– Кто пустил слух?
– Этого они вам не скажут, – Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. – Никогда.
Деев и сам не понял, как оно случилось, – но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.
– …Каким таким американцам?! – бушевал он. – Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! – Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. – Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре – правило начальника эшелона! Исполнять немедля!
Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели – так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры – и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.
Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и – хлоп! – опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем – хлоп!
Увидел это Деев – и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла – до того был зол, – но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку – хлоп!
Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем – словно по команде – принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…
Через минуту трапеза была окончена.
Все пять пассажирских вагонов – накормлены.