– Я не скажу маме о том, что ты хотел сделать, а ты не скажешь ей об этом, – пробормотал на выдохе. – Договорились?
Виктусь кивнул.
– Я думал, если его задушу, то, может, что-нибудь почувствую.
– Что почувствуешь?
– Ну, что-нибудь. Что-нибудь.
– Не болтай глупости.
Они сидели в тишине, небо над ними чернело на востоке. Виктусь ощущал в ногах усиливающееся жжение. Красные бороздки вспухали и кровоточили.
Пытался сыграть на травинке, но не выходило. Наконец, когда стемнело настолько, что он с трудом мог разглядеть лицо отца, тихо сказал:
– Папа, почему я не такой, как другие ребята и как Казю?
Отец смял окурок и глубоко дышал, покачивая черным силуэтом головы.
– Знаешь, как они надо мной смеются?
Молчание.
– Называют меня губошлепом. Или заморышем. А те из банды из Квильно бьют по ногам.
– Сынок…
– Я не сочиняю. У меня синяки.
– Послушай, Виктусь. Ты… Ты…
– Говорят, что я чудик и черт.
– Не повторяй таких вещей. Нельзя так говорить. – Абрис отца встал, вздохнул пару раз, снова сел, откашлялся.
– У некоторых людей с самого начала жизнь тяжелая, но ты не такой. Когда я был в тюрьме, ты ведь знаешь, что я сидел, так вот, когда я был в тюрьме, познакомился там с одним человеком, его звали Кшаклевский, он был парикмахером. Мы сидели в одной камере, и этот Кшаклевский хвастался своим сыном, рассказывал, какой же тот способный, а потом признался, что все это выдумки и что его мальчик очень болен. Месяца два назад, когда мы с мамой были в городе, я увидел Кшаклевского на улице. Он шел с сыном, меня не заметил. Его мальчик едва волочил ноги. Весь искореженный, руки как поломанные, голова искривлена. И Кшаклевский тащил его, тащил, а я все думал, какое же счастье, что у меня есть ты и Казю. Слышишь? Вы здоровые мальчики, ты здоровый, умный, очень славный.
Молчание.
– Пошли в дом, – невидимый отец поднялся с земли и отряхнул брюки. – И помни: ни слова маме о том, что здесь…
– Ни слова!
На пороге Ян задержал сына и шепнул ему на ухо:
– А когда пойдешь в понедельник в школу, скажи этому Лоскуту, что он обыкновенный дурак.
* * *
Казю смертельно обиделся. Всякий раз, видя, как оба кота медленно и величественно прохаживаются по двору, чувствовал страшное унижение. Ему казалось, что эти флегматичные шерстяные шары втайне посмеиваются над ним, и что он зря рисковал жизнью, подглядывая за Дойкой.
Он не разговаривал с братом и обходил его стороной. Иногда, завидев, презрительно фыркал и как бы про себя бормотал:
– Размазня…
Поэтому Виктусь все чаще общался с Лоскутом. Он приходил к нему в любую свободную минуту и с облегчением спускался в канаву, в этот темный прохладный мир без битья, взглядов отца и молчащего брата. Лоскут, правда, говорил немного. Главным образом слушал.
Виктусь рассказывал ему о маме, которая целыми днями не произносит ни слова, и об отце, которому каждую ночь снится Фрау Эберль, и что отец говорит, как бы хотел разбогатеть, чтобы поехать в Германию и найти ее или хотя бы ее могилу и извиниться перед ней или перед ее могилой за то, что сделал. Рассказывал Лоскуту о том, что мать все свободное время читает и она как бы здесь, но как бы и нет, а еще о том, что Казю не получает в школе тумаков и каждый раз, когда кто-нибудь пристает к Виктусю на перемене (то есть очень часто), отворачивается, с кем-нибудь говорит, смеется, или его просто нет, и о том, как он перестал разговаривать с Виктусем, а ведь это отец помешал.
Рассказывал обо всем.
Про кота, которого почти задушил, про Глупышку, которая гадила на газеты, сложенные у напольных часов, про дедушку и бабушку, которых он навещал все реже, потому что отец из-за чего-то с ними поссорился, и даже про якобы богатую тетку из Америки. Со временем мальчик начал углубляться в чужие, услышанные истории. Говорил о Фрау Эберль и ее дочерях, о плохом немце, который однажды по ошибке салютовал папе, и о свинье, которая не хотела умирать, но в итоге сдохла, благодаря чему на свадьбе было мясо.
Лоскут задумчиво кивал заросшей головой и порой бормотал что-то на своем языке. Потом они прощались, пожимая друг другу руки, как взрослые мужчины, и это нравилось Виктусю больше всего. Он выкарабкивался из канавы на дорогу, отряхивался и направлялся домой, не замечая, как шар вылезает из зарослей и крадется вслед за ним под покровом ночи.
Первый раз Лоскут слегка заплутал, но потом выучил маршрут наизусть. Он шел по полям, как можно дальше от дороги. Когда Виктусь заходил в дом, прислонялся к дереву и осматривал хозяйство, нервно кусая губы. Одной июльской ночью он дождался, когда в доме Лабендовичей погаснет свет, зашел в коровник и изо всех сил метнул камень в стоявшую ближе всех корову. Попал в голову. Животное громко замычало, потом еще раз. Лоскут спрятался за дверью.
Долго ждать не пришлось. Дверь дома закрылась с тихим скрипом. Быстрые шаги.
– Ну что? – спросил Ян Лабендович, остановившись на пороге коровника со свечой. Он осмотрел каждую корову и вышел на улицу. Лоскут стоял в метре от него. Сдерживал дыхание. Слышал сопение мужчины, когда тот клал потушенную свечу на землю и доставал что-то из кармана штанов. Вскоре в воздухе разлился запах сигаретного дыма.
Вздох.
Лоскут вышел из-за двери.
Пистолет он держал за ствол. Ладонь вся вспотела. Мужчина затянулся и слегка запрокинул голову. Лоскут закусил губу, все еще не дыша. Замахнулся. Ударил так сильно, что даже закряхтел. Услышал удар металла о череп, а затем глухой звук тела, упавшего на землю.
Сигарета выпала у Яна изо рта и погасла в луже густой крови.
Глава четвертая
Через открытое окно в комнату проникала уличная пыль и кисловатая вонь канализации. Соседка сверху без устали мучила скрипку: даже Конь, лежавший у печи с головой на вытянутых лапах, казался раздраженным и недовольным этой утренней какофонией.
Бронек Гельда сидел на кровати и напряженно вслушивался в свои мысли.
Пыль, вонь и шум – да, Бронечек, все именно так. Так и останется. Ты будешь так жить. Будешь так жить здесь, вдали от рыжеволосой женщины, вдали от всего настоящего, будешь здесь жить и стареть, и постепенно опускаться в могилу, хотя ведь знаешь, что все не так, что все не здесь, не с этими людьми, что все иначе, Бронечек. Ты смотришь на простыню, измятую в ночной кутерьме, на одеяло, напоминающее выжатую тряпку, и хочешь выглянуть в окно и плакать так громко, чтобы тебя услышал весь город, и чтобы весь город от тебя отцепился, поскольку ты не хочешь здесь жить, ты хочешь жить там, но не можешь.
Он вернулся из санатория еще более немощным, чем до отъезда. Бледный, иссохший, под глазами мешки. Двигался медленно, говорил мало. Будь его воля, все время лежал бы в кровати или играл с Милой. Доктор Когуц беспомощно разводил руками.
– Ничем не могу помочь, – говорил он, вытирая вспотевшую лысину. – Принимать солнечные ванные, ходить. Много гулять.
Ни Когуцу, ни Хеле, ни кому-либо другому было невдомек, что болезнь, которой страдал Бронек, жила в шестидесяти километрах от Коло и пахла молоком, как щенок.
И еще эти долги. По приезде он слышал только про них. Мы в долгах, Бронек, в больших долгах, на оплату счетов не хватает, на квартиру не хватает, надо переехать обратно в деревню. Хеля надрывалась в магазине, как проклятая, но чем еще ей было заняться? Ее не мучили эти скользкие, темные чувства, лишавшие Бронека сна, радости и воздуха. Единственным ее огорчением – помимо долгов, разумеется, ибо долги, долги, долги! – было то, что у нее болело горло и иногда зубы. Бронек охотно бы с ней поменялся.
Конь встал с лежанки и нестройной походкой обошел комнату. Высунув из пасти шершавый язык, стал вылизывать им босую пятку Бронека. Шуррр, шуррр, шуррр.
– Конь, оставь меня в по…
Полслова поглотил грохот, внезапно ворвавшийся в квартиру. Пол задрожал под ногами у Бронека, а воздух задержался в легких. Стекла звенели.
На мгновение воцарилась тишина, будто всему вдруг настал конец. Исчез шершавый язык Коня, вонь сточной канавы, движение на всей Торуньской улице и целый город, а вместе с ним и Бронек. В этот миг Бронислав Гельда не существовал и чувствовал себя великолепно. Но вот шестеренки мира вновь закрутились, и все сдвинулось с места: звон выпадающих стекол, автомобильный гудок, ворчание Коня, у которого вздыбилась шерсть на спине, и крики. Кто-то вопил от боли.
Бронек подошел к окну. Дом на другой стороне улицы выглядел так, словно великан с почерневшими зубами откусил у него угол. Языки пламени ползали по крыше. Крики. Громче всех кричала женщина, голова которой виднелась в окне квартиры на втором этаже. Бронек узнал Сташку Пызяк. Она орала, черный дым окутывал ее голову.
Бронек выбежал на лестницу и лишь тогда осознал, что в квартире сестер Пызяк находится его дочь.
В глазах потемнело, стены заплясали. Первая ступенька ударила его в челюсть, второй он уже не почувствовал.
* * *
Лысеющий пан Зигмунт уже давно перестал делать вид, что приходит в магазин «Зеленщик» исключительно за овощами. В этот раз, как всегда, разодетый и причесанный (несмотря на деликатные намеки друзей, он явно не замечал, что зачес ему не идет), он попросил цветную капусту и четыре помидора, а затем его лицо озарилось улыбкой.
Когда Хелена положила товар на прилавок, лысеющий пан Зигмунт перешел ко второму акту своих ежедневных покупок – обязательному комплименту.
– Вы, пани Хелена, как обычно, румяная, – отметил он, слегка наклонив голову, будто хотел проверить, как этот румянец выглядит под углом.
Хелена любезно улыбнулась и, видя, что пан Зигмунт готовится к третьему акту – легкому прикосновению к ее руке во время оплаты, – ответила:
– И, как обычно, замужем.
Пан Зигмунт не растерялся, поклонился и с улыбкой, постепенно сходящей с губ, бросил вдобавок:
– И, как всегда, очаровательно желч…
Реплику прервал грохот, а волна горячего воздуха вырвала из рук купюру и поставила зачес торчком. Пан Зигмунт повернулся и увидел развороченную стену здания.
Хеля в это время уже бежала.
О, мой Господь Вседержитель, Мила, Эмилия, родная, уже бегу, Милечка, сокровище, уже бегу, мама бежит, подожди, о Матерь Божья, о Господи Иисусе, Милечка.