Было бы смешнее, если бы это не было правдой.
Я кладу телефон в карман и иду в ресторан — первоклассное место с окнами в пол, из которых открывается вид на Бостон-Коммон. Я вижу в окне, что мама уже заняла крайний столик. Пунктуальна, как всегда. А я вот опаздываю уже на пять минут. Я знаю наверняка, что моя мать обязательно упомянет об этом, поэтому мнусь у входа, наблюдая, как она делает глоток мартини, смотрит на часы, затем снова делает глоток.
Хотя она родилась и выросла в Бостоне, но, прожив в Палм-Спрингсе уже десять лет, теперь она тут смотрится иностранкой. Когда я была маленькой, у нее был более непринужденный стиль — землистые тона, струящиеся платья, вязаные свитера. Сегодня ее наряд можно охарактеризовать только как «кинозвезда в летах». Белые Капри. Блузка от Лилли Пулитцер. Белокурые волосы, собранные в строгий конский хвост. Завершают образ большие солнцезащитные очки, скрывающие треть лица. Она редко снимает их, поэтому ее эмоции можно определить только по накрашенным коралловой помадой губам. Сейчас, когда я вхожу в ресторан и направляюсь к столику, она неодобрительно хмурится.
— Я почти сделала заказ без тебя, — говорит она, тон такой отточенный, будто она уже отрепетировала эту фразу.
Я оглядываю полупустой бокал с мартини.
— Похоже, ты уже заказала.
— Не ной. Я заказала тебе джин-тоник, — она опускает свои очки, чтобы получше разглядеть мой наряд. — Ты в этом встречалась с Артуром?
— Я была на работе. И у меня не было времени переодеться.
Мама пожимает плечами — ее не убедило мое оправдание.
— Вежливо было бы приодеться.
— Это же просто встреча, — говорю я. — А не поминки.
Они были месяц назад, в похоронном бюро, всего в нескольких кварталах от того места, где мы сейчас сидим. Народу было немного. В последние годы жизни папа стал кем-то вроде отшельника — отрезал себя почти от всех. И несмотря на то, что они были в разводе уже двадцать два года — и также потому, что папа так и не женился — мама послушно сидела со мной в первом ряду. Сзади нас были Элли и мой отчим — добрый, но скучный застройщик по имени Карл.
Мама вернулась на выходные, чтобы, по ее словам, эмоционально меня поддерживать. Это означает джин-тоник, причем такой, где джин преобладает. Когда мне его приносят, от первого глотка у меня кружится голова. Но дело свое коктейль выполнил. Ударная доза джина и шипение тоника — бальзам после сегодняшних сюрпризов.
— Так как все прошло? — спрашивает мама. — Последний раз, когда я говорила с твоим отцом, он сказал мне, что все оставит тебе.
— Так он и сделал, — я наклоняюсь вперед с обвинительным взглядом. — Включая Бейнберри Холл.
— А? — протягивает моя мама, с ужасным успехом парадируя удивление. Она пытается сгладить это, подняв мартини к губам и деля громкий глоток.
— Почему папа не сказал мне, что все еще им владеет? Раз уж на то пошло, почему ты не сказала?
— Я не считала, что должна, — говорит моя мама, как будто это хоть когда-то ее останавливало. — Это был дом твоего отца, а не мой.
— Однажды он принадлежал вам обоим. Почему вы его потом не продали?
Мама уклоняется от ответа, задавая встречный вопрос.
— Ты спишь?
На самом деле она спрашивает, не мучают ли меня кошмары, от которых я не могу избавиться с детства. Ужасные сны о темных фигурах, наблюдающих за мной во сне, сидящих на краю моей кровати, прикасающихся к моей спине. Все мое детство состояло из ночей, когда я просыпалась, задыхаясь или крича. Это была еще одна игра, в которую любили играть эти будущие стервы во время школьных ночевок: смотреть, как Мэгги кричит во сне.
Хотя ночные кошмары мучают меня не так часто с тех пор, как я стала подростком, но до конца они так и не ушли. Мне все еще снится подобное примерно раз в неделю, чем я и заслужила пожизненный рецепт на Валиум.
— В основном, — отвечаю я, решив не упоминать о вчерашней ночи, когда длинная темная рука высунулась из-под кровати и схватила меня за лодыжку.
Доктор Харрис, мой бывший психотерапевт, сказал, что эти сны вызваны неразрешенными чувствами к Книге. Именно по этой причине я и перестала ходить к врачу. Мне не нужно два сеанса в месяц, чтобы понять очевидное.
Мать приписывает ночным кошмарам другую причину, о которой она говорит каждый раз, когда мы видимся, в том числе и сейчас.
— Это стресс, — говорит она. — Ты выматываешь себя на работе.
— Мне так больше нравится.
— Ты с кем-то встречаешься?
— С дуплексом, который мы восстанавливаем, — говорю я. — Это считается?
— Ты слишком молода, чтобы так много работать. Я переживаю за вас, девочки.
Я не могу не заметить, что мама свалила нас с Элли в одну кучу, как будто мы сестры, а не коллегии бизнес партнеры. Я проектирую. Элли строит. Вдвоем мы перепродали четыре дома и восстановили три.
— Мы начинаем бизнес, — сообщаю я маме. — Это просто так не…
Я останавливаю себя, понимая, что сделала именно то, что задумала мама — совсем свернула с темы. Я делаю порядочный глоток джин-тоника, частично из-за раздражения — как на маму, так и на себя — и частично из-за того, что мне предстоит.
Вопросы.
Очень много.
Те, которые мама не захочет слышать и попытается увильнуть от ответа. Я ей этого не позволю. Не в этот раз.
— Мам, — говорю я, — почему мы на самом деле уехали из Бейнберри Холл?
— Ты же знаешь, что мы это не обсуждаем.
В ее голосе слышится предостережение. В последний раз я слышала этот тон, когда мне было тринадцать и я проходила через ряд этапов, специально предназначенных для проверки терпения моей матери. Фаза нелепого макияжа. Саркастическая фаза. Фаза постоянной лжи, в течение которой я три месяца рассказывала серию возмутительных басен в надежде на то, что мои родители расколются и в конце концов признают, что они тоже лгали.
В тот день моя мать узнала, что я прогуляла школу, чтобы весь день бродить по музею изобразительных искусств. Я отпросилась с уроков, сказав школьному секретарю, что заразилась кишечной палочкой из-за испорченного салата. Мама, очевидно, была в ярости.
— У вас серьезные проблемы, юная леди, — сказала она по дороге домой после разговора с директором. — Ты под домашним арестом на месяц.
Я в шоке повернулась к ней со своего сиденья.
— На месяц?
— И если ты еще раз выкинешь подобное, то будет шесть месяцев. Ты не можешь продолжать так врать.
— Но вы с папой врете все время, — сказала я, разозленная такой несправедливостью. — Вы вообще на этом карьеру сделали. Болтаете об этой тупой Книге при любом удобном случае.
От упоминания Книги мама вздрогнула.
— Ты же знаешь, что я не люблю это обсуждать.
— Почему?
— Потому что это — другое.
— Каким образом? Как это отличается от того, что я делаю? Моя ложь хотя бы никому не вредит.
Щеки мамы заалели от злости.
— Потому что не рассказывала все это, просто чтобы позлить родителей. Моей единственной целью не было стать лживой сучкой.
— Ну да, рыбак рыбака, — ответила я.
Правая рука мамы пролетела от руля и ударила меня по левой щеке — такой внезапный и болезненный удар, что у меня вышибло весь воздух из легких.
— Никогда больше не называй меня лгуньей, — сказала она. — И никогда, ни при каких обстоятельствах не спрашивай меня про эту книгу. Тебе ясно?
Я кивнула, прижав ладонь к щеке, кожа там была горячее солнечного ожога. Это был единственный раз, когда меня ударил кто-то из родителей. По крайней мере на моей памяти. Наверное, потому что это оставило след. На два дня синяк от пощечины затмил мой шрам. До сегодняшнего дня я никогда больше не упоминала при ней о Книге.
Мысль о том дне всегда вызывает у меня фантомные боли. Я прикладываю стакан с джин-тоником к щеке и говорю:
— Нам нужно начать говорить об этом, мама.
— Ты читала книгу, — говорит мама. — Ты знаешь, что случилось.
— Я спрашиваю не про папино воображение. Я спрашиваю про правду.
Мама допивает оставшееся мартини.
— Если ты хотела узнать, то надо было спросить твоего отца, когда еще была возможность.
Ох, я спрашивала. Много раз. Поскольку отец никогда не бил меня наотмашь, я продолжала пытаться заставить его признать правду о Бейнберри Холл. Мне нравилось задавать ему вопросы, когда он отвлекался, надеясь, что он ошибется и ответит мне честно. За завтраком, когда он клал на мою тарелку французские тосты. В кино, когда только-только выключали свет. Однажды я попробовала спросить, когда мы были на игре одной из мировых серий, и Дэвид Ортис делал хоумран и со свистом несся к нашему углу внешнего поля.
Каждый раз я получала одинаковый ответ.
— Что было, то было, Мэгз. Я бы не стал врать о чем-то подобном.
Но он врал. Публично. На национальном канале.
Хотя я безоговорочно любила своего отца, это не мешало мне считать его самым бесчестным человеком, которого я когда-либо знала. В подростковом возрасте это было тяжело принять. Это все еще тяжело и во взрослой жизни.
В конце концов я перестала расспрашивать о Книге. Годам к двадцати я вообще перестала задавать вопросы. Больше десяти лет все оставалось невысказанным. Так было проще. К тому времени я уже поняла, что напряженное молчание для моей семьи по каким-то причинам комфортнее, чем возможность обсудить очевидную проблему.
Я попробовала снова за две недели до собственного тридцатилетия. И только потому, что знала — это мой последний шанс получить хоть какой-то ответ.
Мы знали, что отец долго не протянет — знали так давно, что я уже представляла себе этот момент. Была уверена, что он будет таким же, как наши бурные отношения — темные тучи в небе и трещины молний. И все же его последний вдох выдался на ясный апрельский день, когда солнце поднялось высоко в безупречно голубом небе, и его желтое сияние напоминало цветки форзиции за окном хосписа.
В последние часы жизни отца я почти не разговаривала. Не знала, что сказать, и сомневалась, что отец поймет меня, даже если я заговорю. Он едва ли пришел в себя в последние часы и уж точно не был в сознании, когда капельница с морфием погрузила его в сонное оцепенение. Единственный момент ясности наступил для него менее чем за час до смерти — перемена настолько неожиданная, что я подумала, не уснула ли сама.
— Мэгги, — сказал он, поднимая на меня неожиданно ясный взгляд, не обремененный смятением и болью. — Обещай мне, что никогда не вернешься туда. Никогда-никогда.
Мне не надо было спрашивать, о чем он говорил. Я и так знала.
— Почему?
Я кладу телефон в карман и иду в ресторан — первоклассное место с окнами в пол, из которых открывается вид на Бостон-Коммон. Я вижу в окне, что мама уже заняла крайний столик. Пунктуальна, как всегда. А я вот опаздываю уже на пять минут. Я знаю наверняка, что моя мать обязательно упомянет об этом, поэтому мнусь у входа, наблюдая, как она делает глоток мартини, смотрит на часы, затем снова делает глоток.
Хотя она родилась и выросла в Бостоне, но, прожив в Палм-Спрингсе уже десять лет, теперь она тут смотрится иностранкой. Когда я была маленькой, у нее был более непринужденный стиль — землистые тона, струящиеся платья, вязаные свитера. Сегодня ее наряд можно охарактеризовать только как «кинозвезда в летах». Белые Капри. Блузка от Лилли Пулитцер. Белокурые волосы, собранные в строгий конский хвост. Завершают образ большие солнцезащитные очки, скрывающие треть лица. Она редко снимает их, поэтому ее эмоции можно определить только по накрашенным коралловой помадой губам. Сейчас, когда я вхожу в ресторан и направляюсь к столику, она неодобрительно хмурится.
— Я почти сделала заказ без тебя, — говорит она, тон такой отточенный, будто она уже отрепетировала эту фразу.
Я оглядываю полупустой бокал с мартини.
— Похоже, ты уже заказала.
— Не ной. Я заказала тебе джин-тоник, — она опускает свои очки, чтобы получше разглядеть мой наряд. — Ты в этом встречалась с Артуром?
— Я была на работе. И у меня не было времени переодеться.
Мама пожимает плечами — ее не убедило мое оправдание.
— Вежливо было бы приодеться.
— Это же просто встреча, — говорю я. — А не поминки.
Они были месяц назад, в похоронном бюро, всего в нескольких кварталах от того места, где мы сейчас сидим. Народу было немного. В последние годы жизни папа стал кем-то вроде отшельника — отрезал себя почти от всех. И несмотря на то, что они были в разводе уже двадцать два года — и также потому, что папа так и не женился — мама послушно сидела со мной в первом ряду. Сзади нас были Элли и мой отчим — добрый, но скучный застройщик по имени Карл.
Мама вернулась на выходные, чтобы, по ее словам, эмоционально меня поддерживать. Это означает джин-тоник, причем такой, где джин преобладает. Когда мне его приносят, от первого глотка у меня кружится голова. Но дело свое коктейль выполнил. Ударная доза джина и шипение тоника — бальзам после сегодняшних сюрпризов.
— Так как все прошло? — спрашивает мама. — Последний раз, когда я говорила с твоим отцом, он сказал мне, что все оставит тебе.
— Так он и сделал, — я наклоняюсь вперед с обвинительным взглядом. — Включая Бейнберри Холл.
— А? — протягивает моя мама, с ужасным успехом парадируя удивление. Она пытается сгладить это, подняв мартини к губам и деля громкий глоток.
— Почему папа не сказал мне, что все еще им владеет? Раз уж на то пошло, почему ты не сказала?
— Я не считала, что должна, — говорит моя мама, как будто это хоть когда-то ее останавливало. — Это был дом твоего отца, а не мой.
— Однажды он принадлежал вам обоим. Почему вы его потом не продали?
Мама уклоняется от ответа, задавая встречный вопрос.
— Ты спишь?
На самом деле она спрашивает, не мучают ли меня кошмары, от которых я не могу избавиться с детства. Ужасные сны о темных фигурах, наблюдающих за мной во сне, сидящих на краю моей кровати, прикасающихся к моей спине. Все мое детство состояло из ночей, когда я просыпалась, задыхаясь или крича. Это была еще одна игра, в которую любили играть эти будущие стервы во время школьных ночевок: смотреть, как Мэгги кричит во сне.
Хотя ночные кошмары мучают меня не так часто с тех пор, как я стала подростком, но до конца они так и не ушли. Мне все еще снится подобное примерно раз в неделю, чем я и заслужила пожизненный рецепт на Валиум.
— В основном, — отвечаю я, решив не упоминать о вчерашней ночи, когда длинная темная рука высунулась из-под кровати и схватила меня за лодыжку.
Доктор Харрис, мой бывший психотерапевт, сказал, что эти сны вызваны неразрешенными чувствами к Книге. Именно по этой причине я и перестала ходить к врачу. Мне не нужно два сеанса в месяц, чтобы понять очевидное.
Мать приписывает ночным кошмарам другую причину, о которой она говорит каждый раз, когда мы видимся, в том числе и сейчас.
— Это стресс, — говорит она. — Ты выматываешь себя на работе.
— Мне так больше нравится.
— Ты с кем-то встречаешься?
— С дуплексом, который мы восстанавливаем, — говорю я. — Это считается?
— Ты слишком молода, чтобы так много работать. Я переживаю за вас, девочки.
Я не могу не заметить, что мама свалила нас с Элли в одну кучу, как будто мы сестры, а не коллегии бизнес партнеры. Я проектирую. Элли строит. Вдвоем мы перепродали четыре дома и восстановили три.
— Мы начинаем бизнес, — сообщаю я маме. — Это просто так не…
Я останавливаю себя, понимая, что сделала именно то, что задумала мама — совсем свернула с темы. Я делаю порядочный глоток джин-тоника, частично из-за раздражения — как на маму, так и на себя — и частично из-за того, что мне предстоит.
Вопросы.
Очень много.
Те, которые мама не захочет слышать и попытается увильнуть от ответа. Я ей этого не позволю. Не в этот раз.
— Мам, — говорю я, — почему мы на самом деле уехали из Бейнберри Холл?
— Ты же знаешь, что мы это не обсуждаем.
В ее голосе слышится предостережение. В последний раз я слышала этот тон, когда мне было тринадцать и я проходила через ряд этапов, специально предназначенных для проверки терпения моей матери. Фаза нелепого макияжа. Саркастическая фаза. Фаза постоянной лжи, в течение которой я три месяца рассказывала серию возмутительных басен в надежде на то, что мои родители расколются и в конце концов признают, что они тоже лгали.
В тот день моя мать узнала, что я прогуляла школу, чтобы весь день бродить по музею изобразительных искусств. Я отпросилась с уроков, сказав школьному секретарю, что заразилась кишечной палочкой из-за испорченного салата. Мама, очевидно, была в ярости.
— У вас серьезные проблемы, юная леди, — сказала она по дороге домой после разговора с директором. — Ты под домашним арестом на месяц.
Я в шоке повернулась к ней со своего сиденья.
— На месяц?
— И если ты еще раз выкинешь подобное, то будет шесть месяцев. Ты не можешь продолжать так врать.
— Но вы с папой врете все время, — сказала я, разозленная такой несправедливостью. — Вы вообще на этом карьеру сделали. Болтаете об этой тупой Книге при любом удобном случае.
От упоминания Книги мама вздрогнула.
— Ты же знаешь, что я не люблю это обсуждать.
— Почему?
— Потому что это — другое.
— Каким образом? Как это отличается от того, что я делаю? Моя ложь хотя бы никому не вредит.
Щеки мамы заалели от злости.
— Потому что не рассказывала все это, просто чтобы позлить родителей. Моей единственной целью не было стать лживой сучкой.
— Ну да, рыбак рыбака, — ответила я.
Правая рука мамы пролетела от руля и ударила меня по левой щеке — такой внезапный и болезненный удар, что у меня вышибло весь воздух из легких.
— Никогда больше не называй меня лгуньей, — сказала она. — И никогда, ни при каких обстоятельствах не спрашивай меня про эту книгу. Тебе ясно?
Я кивнула, прижав ладонь к щеке, кожа там была горячее солнечного ожога. Это был единственный раз, когда меня ударил кто-то из родителей. По крайней мере на моей памяти. Наверное, потому что это оставило след. На два дня синяк от пощечины затмил мой шрам. До сегодняшнего дня я никогда больше не упоминала при ней о Книге.
Мысль о том дне всегда вызывает у меня фантомные боли. Я прикладываю стакан с джин-тоником к щеке и говорю:
— Нам нужно начать говорить об этом, мама.
— Ты читала книгу, — говорит мама. — Ты знаешь, что случилось.
— Я спрашиваю не про папино воображение. Я спрашиваю про правду.
Мама допивает оставшееся мартини.
— Если ты хотела узнать, то надо было спросить твоего отца, когда еще была возможность.
Ох, я спрашивала. Много раз. Поскольку отец никогда не бил меня наотмашь, я продолжала пытаться заставить его признать правду о Бейнберри Холл. Мне нравилось задавать ему вопросы, когда он отвлекался, надеясь, что он ошибется и ответит мне честно. За завтраком, когда он клал на мою тарелку французские тосты. В кино, когда только-только выключали свет. Однажды я попробовала спросить, когда мы были на игре одной из мировых серий, и Дэвид Ортис делал хоумран и со свистом несся к нашему углу внешнего поля.
Каждый раз я получала одинаковый ответ.
— Что было, то было, Мэгз. Я бы не стал врать о чем-то подобном.
Но он врал. Публично. На национальном канале.
Хотя я безоговорочно любила своего отца, это не мешало мне считать его самым бесчестным человеком, которого я когда-либо знала. В подростковом возрасте это было тяжело принять. Это все еще тяжело и во взрослой жизни.
В конце концов я перестала расспрашивать о Книге. Годам к двадцати я вообще перестала задавать вопросы. Больше десяти лет все оставалось невысказанным. Так было проще. К тому времени я уже поняла, что напряженное молчание для моей семьи по каким-то причинам комфортнее, чем возможность обсудить очевидную проблему.
Я попробовала снова за две недели до собственного тридцатилетия. И только потому, что знала — это мой последний шанс получить хоть какой-то ответ.
Мы знали, что отец долго не протянет — знали так давно, что я уже представляла себе этот момент. Была уверена, что он будет таким же, как наши бурные отношения — темные тучи в небе и трещины молний. И все же его последний вдох выдался на ясный апрельский день, когда солнце поднялось высоко в безупречно голубом небе, и его желтое сияние напоминало цветки форзиции за окном хосписа.
В последние часы жизни отца я почти не разговаривала. Не знала, что сказать, и сомневалась, что отец поймет меня, даже если я заговорю. Он едва ли пришел в себя в последние часы и уж точно не был в сознании, когда капельница с морфием погрузила его в сонное оцепенение. Единственный момент ясности наступил для него менее чем за час до смерти — перемена настолько неожиданная, что я подумала, не уснула ли сама.
— Мэгги, — сказал он, поднимая на меня неожиданно ясный взгляд, не обремененный смятением и болью. — Обещай мне, что никогда не вернешься туда. Никогда-никогда.
Мне не надо было спрашивать, о чем он говорил. Я и так знала.
— Почему?