– Ja.
Шуршит солома, свиньи хотят есть и роются рылами в пустых корытах. На улице мычат коровы, они вышли есть настоящую траву, идут по настоящей грязи, отмахиваются от настоящих мух рыжими хвостами, как плетью.
Фрау Мюллер протягивает Миле небольшой холщовый мешок. Внутри – круглый хлеб.
– Viel Glück[117].
Катрин встает первой, по привычке освобождает свою миску и собирается ее помыть в тазу.
– Nein, – говорит фрау Мюллер, останавливая ее руку. – Gehen Sie jetzt[118].
Тогда они встают и уходят. Мила думает: нужно ли сказать «прощайте», нужно ли говорить «спасибо»? Она бормочет: «Danke»[119]. Нужно ли обернуться, помахать рукой? Смотрит ли фрау Мюллер им вслед? Видит ли в окне, как они молчаливо и растерянно идут, и все из-за этого слова – frei, свободны? Они так об этом мечтали, а что теперь с этим делать? Они входят в комнату, берут детей, заворачивают их в одеяла. Они выходят и идут к воротам. Никто из них не произнес ни слова, они шокированы. Они оборачиваются. Фрау Мюллер задернула шторы, никто с ними не прощается. Они выходят за ворота, как много недель назад сделала Вера, и останавливаются на краю дороги. Женщины уставились на черные поля: вспаханная и засеянная земля курится на солнце. Направо или налево? Куда идти?
– Налево!
Мила оборачивается. Это Пьер и еще четверо военнопленных в полосатых костюмах и с узелками: Томас, Би Джей, Вивиан, Альбатрос.
– Дамы, направление – Фюрстенберг. Разве вас раньше было не пятеро?
– Да, было пятеро. Вера ушла.
И они начинают напевать «Марсельезу» с таким акцентом, что режет слух, дети своей родины, они засевают черные неподвижные поля, и уже скоро трава пробьется сквозь черную почву. Они поворачивают налево, мужчины идут впереди, женщины – позади, неся своих детей. В какой-то момент Мила срывает гроздь сирени, подносит ее к носу. Она не понимает, счастлива ли. Она идет рядом с военнопленными, всматривается в горизонт и думает о том, что нужно обязательно запомнить эту дату: двадцать четвертое апреля, первая сирень.
Глава 9
Один километр, два, три, и дорога становится людной. Русские солдаты на грузовиках оттесняют на покрытую травой обочину растерянных людей с заторможенными рефлексами. Группы мужчин и женщин, заключенные, в полосатой или помеченной крестом одежде, изнуренные, у всех силуэты как лезвие ножа. Целые семьи, немецкие или польские – кто ведает, – жертвы и палачи вперемешку, с разными судьбами и разного возраста, но у каждого есть причина, чтобы бежать. Мила идет. У нее горят сбитые ноги. Но она идет, и все остальное не важно. Нужно идти вперед.
Нужно дойти до Карлсбада, говорят французские военнопленные, встреченные по дороге. Это место встречи запада и востока, американцев и русских. Так хочется отправиться с ними в Эгер, который находится в двадцати пяти километрах отсюда, правда, нет ни карты, ни компаса, только солнце. Но американцы пропускают только военнопленных; женщины, на которых нет лагерной одежды (на их рукавах лишь нашиты треугольники), не вызывают у солдат, едва достигших половой зрелости, сочувствия. Они с презрением смотрят на женщин и завернутых в одеяла младенцев: а что, если это шлюхи? добровольные работницы? а может, даже коммунистки? Мила протягивает Сашу-Джеймса и шепчет солдату, который ни слова не понимает: «Посмотри, посмотри на моего увядшего ребенка, посмотри на его лицо, пропусти нас», – умоляет она. Солдат, похоже, взволнован: эта женщина представляет такую трагическую картину. Мила смотрит на него, впившись в зрачки: «Разрешите нам вернуться домой». Солдат хлопает себя по затылку. «Fuck![120]» Он рассматривает руку, на которой видно ярко-красное пятно, явно след укуса какого-то насекомого. Он трясет головой, швыряет женщинам сигареты и маленькую коробку с сухим молоком: «Sorry, I can’t let you, I can’t»[121].
Ему восемнадцать или девятнадцать лет, у него кожа, как у ребенка, но в этот момент Мила чувствует к нему такую глубокую ненависть, какой она никогда не испытывала даже в Равенсбрюке по отношению к надзирательницам, даже к Аттиле, которая носила униформу палача. На лицо же этого парня надета маска ангела, и он убивает тебя с улыбкой маленького мальчика: «Sorry, madam, I can’t». Похоже, Пьер заметил огонь во взгляде Милы – и сдерживает ее, увлекая за собой: «Пойдем, мы уходим». Би Джей и Вивиан покидают группу и переходят на другую сторону американского поста, в сторону Франции. Мила бежит за ними, хочет прокричать: «Вы не могли бы взять моего ребенка? Вы не заберете его с собой во Францию?» Но это окончание войны так похоже на войну, что еще неизвестно, доберутся ли они до Франции.
Остаются Пьер, Томас и Альбатрос. Их направляют к русским, указывая рукой на восток. Русские внушают опасения: взобравшись на повозки, опьяненные близкой победой, они мчатся по дорогам, громко распевая песни. Иногда среди них встречаются даже гармонисты. Однажды один из красноармейцев спрыгивает с повозки, подходит, прихрамывая, хватает Катрин в охапку и целует ее прямо в губы, пока Пьер не врезает ему по челюсти.
Их ноги сбиты в кровь, и, пока русские в столь возбужденном состоянии, Томас крадет у них повозку с лошадью. Мила пытается представить себе пройденный путь, рисует его на воображаемой карте. Каждый день – это разгромленные села, дымящиеся дома без крыш, разбитые витрины, развороченные магазины, бездомные мужчины и женщины, которые попрошайничают на всех языках. Они останавливаются на ферме, их встречает мужчина с ружьем. Они хотят лишь молока для детей. Мужчина дает им флягу молока и холодный вареный картофель, и они уходят прочь. Дети спят на улице, худеют, их укачивает на телеге, и они рвут молоком. Однажды утром у реки Симона просыпается, держа в руках мертвое тело. Анн-Мари умерла. Они закапывают ее на берегу реки, от земли у них черные колени. У Симоны нет слез, это неизмеримая боль, а ведь они уже так близко к границе. Теперь нужно записать на серых листочках мелким шрифтом дату смерти Анн-Мари: 8 мая 1945 года. Симона больше не говорит. Она превратилась в нечто, что они кормят, будят, гладят кончиками пальцев, но это нечто не отвечает ни взглядом, ни звуком, ни движениями. Остался только призрак, трое матерей и трое детей.
Говорят, что Гитлер умер.
Мила больше не считает дни. Их блуждание – это долгая кома, отсутствие самой себя. Она свободна. Ей хочется есть, ей хочется пить. Нужно выдержать. Она думает только о Саше-Джеймсе, смотрит на него, дышит ему на лицо, целует его, прижимает его к своей теплой груди. Как-то вечером они спят в хлеву, крестьянин угощает их горячим супом, а для детей дает коровье молоко. В другой раз они проводят ночь в переполненном госпитале на покрытых плесенью матрасах. Именно там в лихорадке умирает Янек.
– Ihr wollt nicht seine Kleider nehmen?[122] – спрашивает Клаудия у Милы и Катрин.
Они трясут головой. Они не будут хоронить его без одежды, они уже не в Равенсбрюке, они больше не раздевают мертвых.
И тогда Клаудия смотрит на своего сына:
– Dann warst du umsonst gestorben.[123]
Они хоронят Янека в разоренном саду госпиталя, на клумбе, где еще остались розы, пятнадцатого мая. Два дня спустя, семнадцатого мая, за Янеком следует Клаудия – от истощения и от горя. Нет, война еще не закончилась. Конец войны будет тогда, когда Саша-Джеймс выберется из всего этого живым.
Остаются двое детей, Катрин, Мила, безмолвная Симон и трое мужчин. Как-то утром Альбатрос тоже покидает группу, он переходит на территорию, которую занимают американцы, и возвращается к себе на родину. Двое мужчин, три женщины, двое детей.
Это бег наперегонки со временем. Враги – это время и пространство. Время и пространство отделяют их детей от крыши над головой, от запасов молока, от лекарств, от теплой одежды.
Время ускоряется в тот день, когда Пьер подскакивает с места извозчика: «Смотрите, Красный Крест!» Пьер ударяет плетью коня, настолько худого, что Мила удивляется, как он еще может передвигаться. Конь переходит на рысь. «Давай, старичок, быстрее!» Конь идет через поле, топча засеянную землю, они видят машины Красного Креста, стоящие вдалеке на дороге. Конь брызжет пеной, еще двести метров – и они доедут. Взгляд Милы прикован к белым и красным пятнам, виднеющимся напротив зеленых деревьев и притягивающих, как магнит. Она подгоняет животное: «Ты же не дашь нам это упустить!» Томас встает, машет руками, кричит через все поле, пытаясь перекричать грохот колес. Симона – как бревно, ни живое, ни мертвое, которое раскачивается на телеге. У Катрин больше нет голоса, и она начинает кашлять, тогда к Томасу и Пьеру присоединяется Мила, но ветер проглатывает их крики. Сто метров, машины трогаются. Пьер хлещет коня, но он обессилен, он грузнет в мягкой вязкой жиже. «Дерьмо, дерьмо». У него подгибаются ноги, Мила сцепила зубы: «О, только не падай». И тогда Пьер бросает вожжи, и теперь они вчетвером машут руками, конь бежит сам по себе, рысью. Наконец останавливается одна машина. Из нее показывается человек и тоже машет рукой – до тех пор пока повозка не доезжает до дороги. Конь ржет. Пьер и Томас спрыгивают с повозки, помогают Миле, Катрин и Симоне спуститься на землю. Конь падает, и повозка переворачивается. Через несколько минут силуэты Пьера и Томаса в пыльных стеклах машины уменьшаются, погружаются в темноту и исчезают.
Машины полны депортированных. Они медленно едут через деревню, зеленые просторы шелковистых трав, цветущие фруктовые сады, тучи птиц срываются с электрических проводов и взвиваются в небо. Когда Мила видит дорогу на Фюрстенберг, что в нескольких километрах от Равенсбрюка, у нее начинает учащенно биться сердце. Но машины проезжают мимо. «Они поедут через Швейцарию, – говорит молодая женщина из Красного Креста, – затем возьмут курс на Страсбург». Швейцария, Страсбург. Мила с восхищением смотрит на столь уверенные уста, которые спокойно говорят о вечере, о завтрашнем дне, о будущем, которые обещают стабильную перспективу, дают ей первую уверенность после ареста во Франции в январе 1944 года, – Швейцария, Страсбург. Конечно, она помнит, что война еще не окончена, ни здесь, ни в Страсбурге, достаточно посмотреть на обезвоженное тело Саши-Джеймса. Каждый лес, каждый поселок, каждая река, каждая пересеченная граница – еще одно выигранное сражение, потому что ребенок жив. Зубы Милы заново учатся жевать, желудок – переваривать сладкое, жирное. Она накопила достаточно сил, чтобы без остановки петь колыбельную Брижит по дороге в Швейцарию, до Страсбурга, до самого Парижа. Она ткет очень мягкую нить между Сашей-Джеймсом и внешним миром, чтобы он в нем остался, чтобы не ускользнул в мир небытия, и она привязывает его к нити, обворачивает ее вокруг него, наматывает теплый тугой клубок вокруг крошечного тельца: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar. Она поет, и Катрин поет для Леа. В Страсбурге Катрин уходит – она направляется в Бельгию. А Мила продолжает петь до самой Лютеции[124], только бы не разорвать нить, впрочем, никто не просит ее замолчать, есть даже те, кто напевает вместо нее, когда она спит над ребенком, но только мелодию, потому что слов никто не знает. А когда в Лютеции она стоит среди сотен репатриированных мужчин, женщин и детей, Мила слышит голос отца: «Сюзанна Ланглуа», а потом еще один голос, который указывает на нее: «Вот она, месье». Она стоит спиной и сразу не оборачивается, она хочет продлить этот счастливый момент и не перестает напевать. Она ждет, когда отец позовет ее, она готовится. «Сюзанна!» – и тогда она к нему поворачивается, тетушка из Манта толкает его кресло. Мила держит на руках ребенка, и колыбельная еще не умирает на ее губах, потому что Саша-Джеймс еще не спасен, война еще не окончена.
Всю дорогу до улицы Дагер никто из них не произнес ни слова: ни тетушка, ни отец, ни сама она, они даже не прикоснулись друг к другу от самой Лютеции. По пути домой Мила рассматривает улицы Парижа, такие родные и одновременно далекие, как на киноэкране. В доме стоит неизменный аромат дерева. Солнце пробивается сквозь известковые пятна на окнах. Дубовый стол, шероховатый под ладонью. Ужасные стенные часы и стук маятника. Мила всматривается в отца, который подъезжает к столу. Он все такой же. Седые волосы, седая борода, мозолистые руки, худой и сухой. Тетушка ставит на стол кувшин с водой и три стакана. Они усаживаются вокруг стола. Отец разливает всем воду, раздает стаканы. Все движения нужно учить заново. Наливать воду из графина. Мыть стекла. Заводить часы. Протирать суп через сито. Гладить рубашки. Закрывать дверь на ключ. Она уехала отсюда тысячу лет назад.
Они пригубили воду, глядя в пустоту. Мила смотрит на мух, которые приклеились к сладкой ленте, свисающей с потолка, они умрут от истощения.
– Где Матьё?
– Мы не знаем, – отвечает отец.
– Как?
– Мы его больше не видели, – говорит тетушка.
– Твой дядя Мишель умер.
– О… Мишель…
Они выпили еще немного воды. Тетушка склоняется над молчащим ребенком.
– Как его зовут?
– Саша-Джеймс.
– Саша – как?
– Саша-Джеймс.
– Он твой?
– Да, он мой.
Прямой вопрос отец боится задать. Мила его опережает:
– Тебе нечего стыдиться. Он не от бошей, я уже была беременна, когда меня арестовали.
Тетушка высвобождает голову малыша, которая едва ли больше кулака.
– Эй, он очень худой. И ты тоже.
– У тебя есть молоко?
– Жан, твоя дочь просит молоко!
– Да, там, за хлебом.
Мила думает: пройдет ли это? Поговорят ли они? Перестанут ли быть чужими? Возможно, они спросят, все ли в порядке. И она скажет: «Да, уже лучше». Позже они захотят узнать, как это было. Она попытается рассказать. Она будет говорить на языке, который выучила там и который им неизвестен, точно так же, как она не знала его до тех пор, пока не попала в лагерь. Она будет говорить: «Block, Blockhowa», она будет произносить: «Appell, Kommando, Kinderzimmer». А они будут сводить брови и не осмелятся перебить ее, для них это будут всего лишь наборы звуков, чистые фонемы, слетающие с ее уст и ни о чем им не говорящие. Безусловно, у них не будет образов для этих слов. Она будет вспоминать, что в Равенсбрюке образы приходили медленно, болезненно и придавали смысл лагерному языку. Им пришлось называть те вещи, которых раньше не существовало: Stück, Strafblock. И откуда они, сидя на кухне вокруг стола, могли бы взять эти образы?
Они говорят, что боялись за нее. Или точнее: «Ты нас напугала». На самом деле они испугались ее. То, что она видела, они не хотят ни видеть, ни слышать. Они говорят: «Мы тоже голодали, мы мерзли». Она понимает, что именно она должна вернуться в мир, в их мир, начать жить той жизнью, которую она оставила там, где они ее оставили. Как раньше, начищать воском стол. Как раньше, готовить на кухне. Как раньше, топить печь. Вставать в семь часов утра и, как раньше, идти в музыкальный магазин. Как раньше, штопать носки. Снова стать Сюзанной Ланглуа, отказаться от Милы. Избавиться от Равенсбрюка. Найти свободное место, с четкими контурами прошлой жизни, как должен будет найти свое место Матьё, если он когда-нибудь вернется. Другие не расступятся перед теми, кто будет возвращаться к мирной жизни, месяц за месяцем, преодолевая темноту. Она понимает, что будет носить в себе Равенсбрюк, как она вынашивала своего ребенка: одна и втайне.
Окружающие хотят об этом забыть, они хотят просто жить. И она день и ночь ухаживает за Сашей-Джеймсом, до тех пор пока врач не говорит твердо: «Ребенок слаб, но жить будет». Он будет жить. Наконец-то война, кажется, заканчивается. Это было 27 июля 1945 года.
Эпилог
Сюзанна Ланглуа опускает штору и садится в кресло. Она дрожащими руками открывает плотный конверт, раскладывает на столе серые кусочки бумаги, исписанные неровным почерком. На листочках загнуты углы, а карандаш почти стерся. За окном садится солнце.
Первый раз после войны она рассматривала эти листочки в один из ноябрьских вечеров 1965 года. Саше-Джеймсу тогда только исполнился двадцать один год. Его жизнь была уже у него в руках. Его история – пока еще нет.
Она постучалась в его комнату. Вошла, стол и пол были засыпаны раскрытыми партитурами, а Саша-Джеймс стоял на стуле и играл на воображаемой гитаре, I got a ticket to ride, I got a ticket to ride but she don’t care[125], светлая прядь волос упала ему на глаза. Она улыбнулась, ее сын еще мальчишка, и ее это радует. «Ты не хотел бы выключить музыку?» Он спрыгнул со стула, выключил и, запыхавшись, спросил: «Ну?» Она села на кровать и похлопала рукой рядом с собой. Он присоединился к матери. Она считает его красивым, у него высокий лоб, который сейчас блестит от пота, после игры на призрачной гитаре, голубые глаза, длинные загнутые ресницы. Она подумала: «Он даже не замечает несходства». Сын же смотрел на виниловую пластинку на проигрывателе, в нетерпении подергивая коленом. Сюзанна подумала: «Мой сын счастлив». Он повернулся к матери: «Что случилось?» Она протянула ему маленькое картонное удостоверение. Саша-Джеймс взял его, увидел на нем свою фотокарточку, которую сделали, когда он был в девятом или десятом классе: серьезный, безупречный пробор, воротник рубашки заправлен под шерстяной пуловер. «Что это такое, мама?» Справа от фотографии он прочитал свое имя: Делорм Саша-Джеймс. Делорм – фамилия его отца и та, которую его мать присоединяет к своей, Сюзанна Ланглуа-Делорм. Он начал читать дальше: дата рождения – 29 сентября 1944 года, адрес – улица Дагер, а потом дата интернирования – с 29 сентября 1944 года, период депортации – с 29 сентября 1944 года по 7 июня 1945 года. Он нахмурился и глянул на Сюзанну, которая тоже смотрела на удостоверение. В самом верху, над строкой «Министерство по делам ветеранов и жертв войны», Саша-Джеймс прочитал «Удостоверение политического ссыльного».
– Что это за штука?
– Оно твое.
– Как мое?
– Посмотри вот здесь. – Сюзанна указала ногтем на строку в удостоверении.
Саша-Джеймс прочитал:
– «Родился в Равенсбрюке, Германия». – Он засмеялся. – Я родился не в Равенсбрюке, я родился в Париже!
Она показала ему свое удостоверение. Он склонился над ним. Осенью 1944 года, в день, когда родился Саша-Джеймс, она была в Равенсбрюке.
– Нет, что это за история?
Сюзанна прикусила губу:
– Ты родился в Равенсбрюке.