Она спрашивает об их возрасте.
– Drei Monate, три месяца.
– Mein auch, моему тоже.
– Zwei Monate, два месяца.
– Ein Monat, месяц.
– Zwei.
Фрау Мюллер садится на кровать, расставив ноги и облокотившись на колени, начинает разминать себе руки. Она смотрит на женщин, оценивая каждую из них.
– Es geht, – бросает в конце концов фрау Мюллер, устало махнув рукой. – Aber ich will nichts von diesen Kindern hören. Und: es ist verboten mit den Kriegsgefangenen zu sprechen[106].
Мила и остальные женщины укладывают всех детей на одну кровать и укрывают маленькие тела одним одеялом. Фрау Мюллер с любопытством смотрит, как они укладывают детей спать. Затем они следуют за ней в соседнее помещение, в пристройку к свинарнику, где усаживаются на лавки вокруг стола. Фрау Мюллер достает из огромного мешка вареный картофель, раскладывает по деревянным мискам женщин, а остальное содержимое мешка высыпает в корыта для свиней.
Женщины молча поглощают картофель, обжигая язык, затем фрау Мюллер сообщает: «Morgen, halb fünf»[107]. Пятеро женщин возвращаются в комнату, разминают припасенный для детей картофель в небольшом количестве воды и кладут эту кашицу малышам в рот. Павел слишком мал, ему нет еще и месяца, он чуть не давится и выплевывает, для его кормления нужно найти что-то другое. Перед тем как лечь спать, Мила открывает дверь, и холод проникает в комнату; она, закрыв глаза, стоит в потоке воздуха: их не заперли. Напротив, с другой стороны решетчатого забора, стоит дом, где живут военнопленные, в окнах мерцает слабый свет. Мила долго не может уснуть, лежа на краю кровати, как в Равенсбрюке: она впервые спит со своим ребенком. Она придвигает к себе голову миниатюрного тельца, дышит ему в одежду, чтобы тепло разошлось по всему его телу. Теперь Саша-Джеймс по-настоящему ее ребенок. Нет больше ни Сабины, ни голландки, ни Терезы, и от этого даже становится страшно. Всю ночь или почти всю она следит за ним, боится раздавить его, проверяет его сердцебиение, кладет ладонь ему на живот и пытается почувствовать мельчайшее движение воздуха от его дыхания, каждый миллиметр колебания. Она слышит, что соседки тоже ворочаются, и, когда внезапно открывается дверь и бьется о стену «Aufstehen!»[108], ей кажется, что она только-только заснула.
Снег больше не идет. Земля покрыта скользкой твердой коркой, и к свинарнику нужно продвигаться маленькими шажками. Они идут позади фрау Мюллер, расставив руки в стороны, чтобы удержать равновесие. Чуть дальше Пьер разбивает лед, который от ударов кирки разлетается дождем бриллиантовых брызг. С ним работают трое мужчин, одежда которых тоже в сине-белую полоску. Они смотрят на проходящих мимо женщин и незаметно приветствуют их кончиками пальцев.
В свинарнике хорошо. Фрау Мюллер зажигает лампочки, подбрасывает дров в печку, показывает на кучу сосновых пахучих и светлых лучин, сложенных в углу. Слышно шуршание соломы, хрюканье. Женщины чередой переходят из одного помещения в другое, Катрин переводит то, что говорит фрау Мюллер: «Здесь свинья, там хряк, сейчас свинья супоросая». Впрочем, эти слова они все понимают с лету, это те слова, к которым они привыкли, как и к оскорблениям равенсбрюкских надзирательниц, оравших: «Schweinerei! – Свинство!», «Sauhund! – Грязные свиньи!» Губы Милы трогает легкая улыбка от таких лингвистических перемен: слова приобрели свое первоначальное значение, и свинья – это свинья, свинство относится к свинье, а ты становишься человеком в мире людей.
Фрау Мюллер работает здесь, в свинарнике, где пятьдесят животных, и в небольшом коровнике, где всего десять коров, – женщины знают слово «корова», а именно «hysterische Kuh!» – «истеричная корова!». Чуть дальше находится лесопилка, где работают военнопленные. Фрау Мюллер говорит, что в это время года невозможны земельные работы, земля твердая как камень. «Кто-нибудь из вас знает хоть что-нибудь о ферме? Нет», – вздыхает фрау Мюллер. На лесопилке они будут набирать в джутовые мешки опилки, а напротив в ангаре – солому, чтобы менять свиньям подстилку. Свиньи, коровы, солома, доски, живые запахи, тепло печки – от всего этого накатываются слезы, дрожат губы, они ищут друг друга взглядом, чтобы удостовериться, что это действительно правда, что это происходит на самом деле, что они вырвались из лагеря и что, возможно, здесь они не умрут от холода, голода или побоев.
Они учатся высыпать свиньям варево, густую коричневую массу, которой в Равенсбрюке никто бы не побрезговал. Картофель варится в огромных кастрюлях, затем женщины вручную толкут его в металлических цилиндрах. Миле становится жарко от пара, исходящего от горячего картофеля, она закатывает рукава, с каждым движением становится все труднее погружать картофелемялку в глубину емкости и вытаскивать ее, а нужно, чтобы твердые клубни превратились в комковатое варево. Мила бросает в емкость рыбную муку, отчего смесь становится еще гуще. Мила наполняет ведра, а женщины молча разносят их по проходам, слышен только шорох соломы, когда свиньи спешат к корытам, а затем яростное чавканье. Иногда фрау Мюллер добавляет отваренные очистки картофеля, свеклу и другие корнеплоды, капусту, которые нужно измельчить, прежде чем давать супоросым свиньям. И тогда пот течет по телу женщин и по телу Милы, которая еще больше склоняется над цилиндром; она надеется высохнуть до того, как выйдет на улицу.
– Мила, komm hier!
Мила спрашивает себя, не в первый ли раз немка называет ее по имени. Фрау Мюллер ведет Милу вглубь свинарника, туда, где находятся свиноматки, которые вот-вот должны опороситься. Они заходят в отсек и садятся на корточки перед огромной свиньей. «Schau mal»,[109] – говорит фрау Мюллер. Не выдерживая своего веса, свинья лежит на боку. Фрау Мюллер смачивает руки в тазу с теплой мыльной водой и ласковыми спокойными движениями моет свинье живот, разминает набухшие розовые соски. Мила повторяет за ней, стараясь изо всех сил, ей нравится массировать это мягкое тело, горячий живот, в котором чувствуются какие-то движения. Мила разглядывает неподвижную голову свиньи, мокрое рыло, глаза с очень тонкими ресницами, лощеную щетину на серой коже. Невозмутимое животное позволяет себя гладить. Миле интересно, сколько же их там внутри, тех, кто шевелится, хочет выйти; если бы они знали, что такое внешний мир… Тяжело дыша, фрау Мюллер гладит животное по спине, животу. Она тихо шепчет какие-то слова, затем поднимается и сообщает Миле, что это – вопрос нескольких часов. Они заходят в следующий отсек, моют теплой водой еще один живот, соски, уже набухшие от молоко. Еще десять свиноматок должны скоро опороситься, и нужно продезинфицировать каждый отсек, для чего в огромных ведрах стоит раствор щелочи, поменять опилки, постелить чистую резаную солому, ведь в длинной поросята могут задохнуться. Мила ухаживает за супоросыми свиньями, теперь это ее обязанность, и ей доставляет удовольствие выполнять эти простые действия: менять подстилку, заботиться о животных, ожидая опороса. Остальные женщины готовят варево и разносят его по корытам, ухаживают за хряками и молодняком.
На следующий день они уже здесь, десять поросят расположились в ряд вдоль своей матери, они дрожат и шарят рыльцами в поисках соска. «Идите посмотрите, – зовет Мила, – идите сюда!» Женщины подходят. Мила стоит перед отсеком, оперевшись рукой о деревянную дверцу. Женщины заглядывают ей через плечо. Они видят мирно лежащую свинью и поросят, жадно дергающих ее за соски. Там, в комнате, их младенцы: Саша-Джеймс, Леа, Анн-Мари, Янек, Павел. Им больно от того, что их дети худеют и желтеют. При виде свиньи и поросят, которые ее беспрепятственно сосут, женщины с такой силой сжимают ручки ведер, что белеют пальцы. Женщины прячут глаза, эта сцена вызывает у них тяжелые чувства.
Мила идет на лесопилку с джутовыми мешками. Она еще никогда не ходила на лесопилку, и фрау Мюллер описала ей здание, стоящее на краю поля. Миле запрещено разговаривать с военнопленными под страхом быть снова отправленной в Равенсбрюк. На голых черных ветках сидят вороны. Под низким серым небом даже сосны кажутся черными. Продрогшая, Мила стучится в дверь лесопилки. Слышны звуки пилы, стук по дереву. Она призывно кричит. Чья-то рука открывает дверь. «Herr Hess?»[110] Мужчина кивает, приглаживает седые усы и впускает ее внутрь. Около двадцати мужчин работают вокруг очень длинных бревен без коры. Безусловно, они ее видят и сразу же опускают глаза, им, должно быть, тоже давали указания. Все мужчины, как и Пьер, худые, но хорошо сложенные, у них тела и головы, как у нормальных мужчин. Здесь пахнет деревом, желтая пыль летает под голыми лампочками, и они идут по полу, устланному опилками и светлой стружкой. Гер Хесс указывает на пол, и тогда Мила наклоняется, набирает горстями опилки и наполняет ими мешки. Она подносит опилки к носу и вдыхает сладковатый аромат. Гер Хесс смотрит на нее, а потом провожает к двери. Пьер задевает Милу необструганной планкой, извиняется и незаметно всовывает ей в ладонь бумажку, а потом быстро уходит с планками под мышкой. На улице Мила разворачивает крошечную бумажку: «У нас есть коза, поставьте вечером палку перед забором под вторым окном справа, завтра там будет молоко». Сердце бьется с неимоверной скоростью. Молоко. Она быстро идет, чуть не поскальзывается на льду, держа на бедре мешок с опилками. Она входит в свинарник. «Боже мой, молоко». Она высыпает опилки в вычищенный отсек, подгребает, накалывает на вилы солому и распределяет ее по всему отсеку. В груди все колотится. Она заходит в отсек к свинье, чей живот почти касается пола. Свинья ложится, а Мила готовит таз и моет ее теплую кожу. «Молоко для Джеймса». Она думает, что козье молоко слишком жирное. «Вот так, моя красавица. – Она гладит уставшую свинью по голове. – Удачи тебе». И когда фрау Мюллер на время выходит из свинарника, Мила передает новость по цепочке от женщины к женщине, и лица их озаряются: да, молоко, Milch, mleko, козье молоко! Она поставит вечером палку перед забором, под вторым окном справа.
На рассвете Мила идет вдоль забора. В это безлунное утро нет ни теней, ни шума, только снег соскальзывает с крыши да машут крылями слетающие с деревьев птицы. Мила находит палку, вытаскивает ее из снега, который примерз к ней, как цемент. Внизу она находит металлическую флягу, переставляет палку чуть дальше и возвращается в комнату. Едва зайдя в помещение, она открывает флягу, наливает наполовину замерзшую жидкость себе на ладонь и пробует. «Да, это молоко!» Она входит в комнату, высоко держа флягу, и торжествующе говорит: «На завтрак – молоко!» Но женщины стоят спиной к ней, склонившись над кроватью Веры. Мила подходит, женщины расступаются. На тюфяке лежит Павел с синими губами. Мила кладет флягу, смотрит на маленький труп и присаживается рядом. Поскольку фрау Мюллер их предупредила, что не хочет ничего знать о детях, они спешат на улицу за Верой. Земля слишком твердая, чтобы ее можно было копать, но позади свинарника недавно выкорчевали пень, и там осталась яма. Стоя на коленях, они голыми руками отгребают снег, разламывают тонкую ледяную корочку. Павел лежит укрытый ветками и снегом, и за упокой они напевают ему пять колыбельных. Из уст Милы звучит песнь Брижит, песнь, которую она пела при рождении и смерти Джеймса: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar – листья упадут на Павла, и ветер заставит их танцевать. Мила помнит морг в Равенсбрюке, Джеймса в окружении трупов, на руках той женщины, их смертное объятие. Здесь лес и зима позаботятся о теле Павла, укутают его, он будет спать под ветками, под нежными иголками, на бело-зеленой кровати из ели, того самого дерева, из которого делают гробы. Конечно, от этого его смерть не становится менее трагичной, но это не Keller, это не крематорий. Павел растворится в земле. Смешается с ней, превратится в чернозем.
На следующее утро постель Веры пуста. Симона замечает это первая. Недавно выпал снег, и видны следы, которые идут к воротам, а затем удаляются к дороге, ведущей в Фюрстенберг. Мила стирает их ногой, а когда сообщает фрау Мюллер, что у Веры умер ребенок и она ушла, фрау Мюллер не ищет Веру, не сообщает о ее исчезновении: к чему гнаться за этой женщиной? Она крестится, глядя на небо, которое освещают всполохи от разрывов бомб союзников.
Саша-Джеймс жив. Леа, Анн-Мари и Янек живы. Теперь им, матерям, нужно продержаться до окончания войны. Продержаться ради детей, потому что поле неведения сокращается с каждым днем. Уже можно даже представить себя где-то вне этого белого поля, без пришитого на рукаве номера, в чем-то неясном, но без террора, потому что Мила не представляет, что фрау Мюллер или гер Хесс их пристрелят, повесят, сожгут перед приходом русских или американцев. Возможно, в один прекрасный день они с детьми будут спасены. Поэтому нужно держаться, терпеливо и стойко, в то время как с сосулек на крыше капает вода. Иногда Милу что-то сладко обжигает внутри, отчего у нее появляется улыбка на губах, когда она гладит свиней, разминает им соски, чешет их горячую спину, когда склоняется над Сашей-Джеймсом и по ложечке вливает ему в рот козье молоко, когда он шевелит кулачками, боксируя воздух в комнате, когда появляется первое солнце над снежными полями, яркое, ясное голубое-голубое небо, зеленые ветви, что-то колет глубоко внутри, похожее на радость. Этим утром под палкой Мила находит сообщение от военнопленных, в котором говорится о бомбардировке Дрездена, падении Будапешта и Щецина и о приближении русских к Берлину. Держаться. Держаться, в этом есть смысл.
Держаться, кормить детей козьим молоком, вареной кашицей из муки и сухого молока, которые им добывают военнопленные. Держаться, укрывать детей теплой одеждой, куском рубашки, переданной мужчинами, шерстью, найденной в вагонах с награбленным, которые пленные разгружают в Фюрстенберге и из которой женщины вяжут вещи по вечерам при свете велосипедного фонарика. Выносить детей по ночам, чтобы они подышали свежим воздухом. Держаться, питаться. Они проглатывают сырой кровавый стейк и муку, которые им с бойни и с мельницы приносят мужчины в своих кальсонах. Держаться. Тереза, если бы ты нас видела…
Мила, если бы Тереза видела, как ты, сидя на тюфяке, убаюкиваешь Сашу-Джеймса. Как ты, зажмурив глаза и сконцентрировавшись, стараешься вспомнить как можно точнее все события, все выученные даты с января месяца, когда начался окончательный разгром немцев. Ты спрашиваешь себя, занимается ли тем же самым Тереза на своем тюфяке, ты не знаешь, жива ли она, но ты не представляешь иной возможности. Вспомнить, чтобы потом рассказать: в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое января в блоке № 10 Дарья видит, как Schwester Марта дает белый порошок больным туберкулезом; пятнадцатого января десять туберкулезниц мертвы; пятнадцатого января «розовые карточки» отправляют в Уккермарк; двадцать второго и двадцать третьего января возвращаются врачи-заключенные и медсестра Дарья, которая описывает Уккермарк как лагерь смерти; двадцать четвертое, двадцать пятое января… это через два дня, она уже точно не помнит, прибывшие из Уккермарка грузовики останавливаются перед крематорием, а затем возвращают одежду, хотя никто не слышал выстрелов; двадцать восьмого января Тереза видит, как сотни полек выходят из лагеря, кто-то – но кто? Мари-Поль? Луиза? – говорит, что они идут в Уккермарк; пятнадцатого февраля Мила уезжает на ферму. Она столько не помнит. Кто первый умер? Когда она впервые попала в Keller? Она больше не помнит, когда умерла Лизетта; когда умерли Жоржетта и Виолетта; когда умер Джеймс, знает только, что это был ноябрь. В висках пульсирует кровь, она не понимает, то ли она забыла, то ли никогда не знала и никогда не запоминала даты. Она хочет все записать безотлагательно, все, что помнит и что еще вспомнит. Она просит у военнопленных бумагу и карандаш и однажды утром находит под палкой маленькие прямоугольные серые листочки и графит. А в одно мартовское воскресенье матери, пригрев в объятиях детей, отваживаются выйти с ними на улицу среди бела дня. Четыре женщины с четырьмя детьми ходят под соснами вокруг постройки в косых лучах солнца, держа руки козырьком над крошечными лбами. На дороге, ведущей из Равенсбрюка в Фюрстенберг, Мила видит военные грузовики, и, возможно, не только немецкие. Она видит, как далеко на фоне белых полей проезжает конвой, безусловно, что-то происходит; теперь ей хочется писать вместе с тремя другими женщинами, собрать все даты и события. У нее такое чувство, что очень скоро об этом придется рассказывать и оголять свои нервы, чтобы слова становились более весомыми. Вернувшись в дом, она достает листочки и графит.
– В апреле прибыл новый конвой. После карантина я больше не видела свою мать, это было в начале мая. Ее платье вернулось в Effektenkammer вместе с номером.
– В июне, пятнадцатого или шестнадцатого, точно не помню, это было вскоре после моего дня рождения, был большой транспорт, по меньшей мере сотня женщин покинула блок. Они не умерли, во всяком случае не сразу, так как их одежда не вернулась. Позже я узнала от одной Schreiberin, Жизель, что они уехали в рабочий Kommando в Нойбранденбург.
– Ich war im Strafblock, Juli 15 bis Juli 30.
– Она была в штрафблоке с пятнадцатого по тридцатое июля.
– Ich wurde fünfundzwanzig Mal mit dem Stock geschlagen und habe mein Kind nicht verloren.
– Она получила двадцать пять ударов палкой и не потеряла ребенка.
– В июле или, скорее, в августе… нет, в июле одна девушка видела через решетку лагеря, как заключенных заставляли прыгать вокруг таза, как лягушки, вот так, – и Симона широко открытой ладонью скачет по бедру, – а когда они больше не могли, их избивали до смерти, а прыгать продолжали другие мужчины – до тех пор пока тоже не падали без сил. Я запомнила это, потому что девушка, которая об этом рассказала, думала, что в Равенсбрюке ее тоже заставят скакать, пока она не сдохнет.
– Я уже столько забыла.
– Ты помнишь, в августе прибыли заключенные из Аушвица?
– Да, тысячи.
– Und im September die Frauen von Warshau. Am 2. September, so viel weiß ich noch[111].
– Точно, польки из Варшавы прибыли как раз после женщин из Аушвица, второго сентября.
– Девочки из палатки?
– Ja.
– Да, девочки из палатки.
– Ты видела палатку? Я хочу сказать – то, что внутри нее?
– У меня есть подруга, полька, она видела. Терезу вырвало при виде сваленных в кучу трупов прямо на земле, живые там же мочатся и едят.
– Мне тоже об этом рассказывали.
– В ноябре был черный транспорт в Зводау[112]. Там была моя сестра.
– Я видела женщин из Аушвица, которых отправляли в начале декабря в Уккермарк.
– До «розовых карточек»?
– Да, еще до Рождества.
– Моя бедная сестра.
Мила записывает. Каждый день она записывает даты, имена погибших или место смерти, затем складывает маленькие серые листочки вчетверо и прячет у себя под одеждой, потому что на память надеяться нельзя, а это как архив.
– А ты помнишь «продавца коров», который приезжал отбирать нас на велосипеде?
– Мне нужна дата.
– Все равно запиши. Это было в декабре или в январе?
– Слушай, вот точная дата: Рождество 1944 года, мы простояли весь день на морозе.
– Восемнадцатого января они повесили девушек-парашютисток.
– Ты это видела?
– Да, я это видела. Издалека.
– Die genauen Tage… das ist schwer[113].
– Да, действительно, вспомнить даты тяжело.
Третье апреля, нужно записать: грузовики с огромными красными крестами движутся вниз по дороге. В это едва верится. Катрин вышла из свинарника: они только что отняли поросят от матки, и Катрин шла за новой соломой, но вернулась ни с чем. «Мила, грузовики Красного Креста, ты думаешь, это возможно?» Мила вышла, всмотрелась в пустую дорогу, подумала, стоит ли верить миражу, но все же записала: «Катрин увидела три грузовика с большими красными крестами».
Бомбардировка, фосфорное небо, завораживающая картина солнца, заходящего в облаках дыма. Иногда Миле становится страшно: «А если они начнут стрелять по нам? Вдруг союзники, американцы или русские, начнут бомбить? Знают ли они о нашем существовании? Что тут есть женщины, дети, военнопленные?» Сейчас поросята питаются коровьим молоком и мукой и поправляются. Новые свиньи поросятся, другие к этому готовятся, и Мила массирует им животы – каждый день одни и те же движения, хряки покрывают свиней, боровы идут на бойню, цикл продолжается. Записывать, все записывать: время бомбардировки, проходящие грузовики, цвет грузовиков, количество грузовиков.
Двадцать второе апреля: почки набухли на деревьях, и клейкий сок выступил на кончиках веток, тает снег. Саше-Джеймсу пять месяцев, он уже пережил тот возраст, в котором умирали дети в Равенсбрюке. Тереза, если бы ты знала, какой он худой, но зато живой, вчера я услышала его голос, впервые. Не плач, не смех, а нечто похожее на удивление при виде молодых еловых шишек, прилипчивых, как мяуканье котенка. Это тоже нужно записать, для себя, на серых листочках, так же как записать о нежных, как птичий пушок, волосах Анн-Мари. Записать еще про красные кресты, про машины, про «скорые помощи», которые сегодня утром видела Катрин. Неужели это действительно «скорые помощи» от Красного Креста?
Двадцать третье апреля: военнопленные уходят в поле с инструментами. Против света видно, как они идут вереницей, словно караван. Симона зовет со двора, стоя напротив открытых ворот. «Идите сюда! Идите сюда!» – кричит она. Самое невероятное – это то, что она повышает голос, что она не шепчет, что она говорит громко, не боясь наказания. Она позволяет себе кричать: «Девочки, идите сюда!» Фрау Мюллер тоже вышла из свинарника, они видят, что вдалеке медленно движется конвой из четырнадцати машин, Катрин пересчитывает их одну за другой. Это Красный Крест. Нужно записать. Фрау Мюллер говорит:
– Ich glaube, sie fahren nach Ravensbrück.
Она думает, что машины едут в Равенсбрюк.
Двадцать четвертое апреля: талая вода, скопившаяся вокруг фермы, находит освобождение в ручье, по краям которого взбивается сверкающая пена. Женщины опускают руки в ледяную воду, навстречу им встает солнце, и под их пальцами брызги превращаются в золотые капельки. Пробиваются первые маргаритки. Этим утром фрау Мюллер поставила на стол хлеб, мед и молоко. Четыре женщины уставились на тарелки, на горшочек с медом, на куски хлеба и молоко с дрожащей пенкой.
– Essen Sie, – приказала фрау Мюллер. – Ешьте! Вы в этом нуждаетесь.
Они едят, медовая сладость вызывает излишнее слюноотделение. Вкус молока сладкий, жирный, даже чересчур…
Когда женщины съели хлеб и выпили молока, фрау Мюллер встает:
– Sie durfen weggehen[114].
Как уходить?
– Sie sind frei[115].
– Frei? И куда идти?
– Das weiss ich nicht, этого я не знаю. Домой. К своим семьям. Русские приближаются, и вы мне здесь не нужны.
Мила молча сидит на лавке, уставившись на дрожащее молоко в кастрюле, на муху, которая села на край горшочка с медом. Уходить? Сейчас? Как это? Быть свободной? Свободной от чего? Когда ты открываешь дверцу клетки, где сидит синица, неужели она сразу расправляет крылья? Куда она летит, очутившись на свободе? От открытого пространства до сих пор голова идет кругом.
– Verstehen Sie?[116]
– Да, фрау Мюллер.
– Ja, фрау Мюллер.