– Джеймс слаб. Тебе решать. Я только знаю, что отъезд может произойти в любой момент.
Сегодня пятнадцатое февраля. Конечно же, она поедет. Пес ее не укусил, не весь транспорт черный. Не сдаваться, помнить о псе. Она покинет Равенсбрюк, чтобы поехать в какое-то место, о котором она ничего не знает, даже названия, не имеет ни малейшего представления о нем. У нее появляются такие же ощущения, какие она испытывала в поезде, когда ехала из Роменвиля в Германию. Она возьмет с собой Сашу-Джеймса, единственную известную ей территорию размером 51 на 21 сантиметр, и прижмет его к себе так, как прижимала тогда маленький чемодан, как сжимала руку Лизетты в ту майскую ночь. Перед тем как за ней приходят, она просит Сабину передать несколько слов для Терезы: «Тереза, будь моими глазами; запоминай даты, имена, все увиденное, все услышанное. Будь моими глазами».
Когда Милу вызывают и ведут к выходу из лагеря, она еле держится на ногах. Снаружи стоит телега, запряженная лошадью, на ней уже сидят четыре женщины, их платья отмечены крестами святого Андрея, на месте кучера – старик. Только не оборачиваться. Смотреть на грязную дорогу, убегающую к горизонту, такому далекому и расплывчатому, что даже взглядом не за что зацепиться. От этого кружится голова. Надзирательница сказала, что ребенка принесут, но, как только Мила садится в телегу, старик бьет коня плетью и копыта начинают стучать по ледяной земле. Мила и женщины переглядываются, оборачиваются к воротам и приходят в бешенство. Одна женщина спрыгивает с телеги, бежит к Равенсбрюку и кричит: «Mein Kind!»[96] Спрыгивают все, одна за одной, Мила – последней. Им навстречу бросаются два эсэсовца, угрожая резиновыми палками. Старик останавливает телегу, конь ржет. Женщина, которая спрыгнула первой, в ожидании двух эсэсовцев стоит прямо, как деревце: «Ich will nicht ohne mein Kind gehen»[97]. Эсэсовец дает ей пощечину. Четыре женщины, среди которых Мила, становятся рядом с ней, образуя стену. «Töten Sie mich![98] – говорит женщина. – Но я не уеду без своего ребенка». Эсэсовец замахивается палкой. Ни одна из них не моргнула, они замерли, лишь видно, как вздымаются груди и рывками выходит пар. Мила не сильная, просто она пришла в ужас от того, что оказалась вне лагеря без ребенка. И тогда, не отводя взгляда от женщин, эсэсовец отдает команды, и другой немец идет к лагерю. Это может затянуться на три часа, но Мила знает, что никто из женщин не пошевелится, они вросли ногами в землю. Три часа или целая жизнь – целая жизнь, пожалуй, меньше. Вдруг прибегают Сабина и Дарья, держа в руках свертки. Они протягивают женщинам детей. Хоть что-то временно спасено. Слишком холодно для новых прощаний, поэтому женщины снова взбираются на телегу, возница погоняет коня, и они погружаются в белоснежное поле, одновременно печальное и нежное, размытое и новое, как сон.
Глава 8
Им говорили, что Фюрстенберг недалеко. Это неясное направление, которое не позволяет что-то определить. Вокруг все настолько белое, что они прищуривают глаза. По обе стороны от телеги белоснежные поля, словно причесанные гребнем: под снегом видны борозды. По обочинам дороги – кусты, покрытые инеем. На горизонте едва видимые деревья, они почти растворились в небе. Там и сям посреди поля торчат, пробив лед, пучки тростника. Пошел снег, широкие, словно перья, хлопья цепляются за ресницы, волосы, посыпают одежду, и они сливаются с пейзажем. Вокруг ни звука, кроме стука копыт и ровного дыхания коня. Да еще время от времени нарушает тишину харканье извозчика.
Теперь они смотрят друг на друга, они изучают друг друга. Мила рассматривает треугольники, пришитые на рукавах: красные треугольники – все политические заключенные. Одна француженка, одна бельгийка, две польки. Лагерь исчез из виду, извозчик – это не эсэсовец. Нет никакой угрозы, ни резиновых палок, ни плети, ни оскорблений, ни Strafblock, старик ни о чем их не расспрашивает. Повсюду ослепительная белизна, без всяких границ: нет ни колючей проволоки, ни смотровых башен, ни ворот. Они могли бы спрыгнуть в снег со своими детьми, ноги тихо ступили бы на землю, и белизна их сразу бы поглотила. Но никто из них не прыгает, никто не убегает, они даже не двигаются – зима удерживает их в телеге надежнее, чем любой эсэсовский патруль. В первую очередь им мешает совершить это привычка к неподвижности и послушанию. Никто из них не говорит, не думает даже пошевелиться, они выдрессированы ждать и молчать. Мила смотрит на видимый конец дороги, далеко впереди ее края сходятся, образуя очень вытянутый треугольник. На данный момент вид свободного пространства вызывает лишь головокружение.
Иногда внезапно появляются дома, с белыми крышами, с белым дымом из трубы, они становятся видны только тогда, когда с ними равняется телега, а затем растворяются, как короткий мираж. Нужно укутать Сашу-Джеймса, спрятать его от мягкого ледяного снега, подуть ему на лицо, разморозить маленькие ноздри, тонкий рот, словно нарисованный кисточкой, шелковые веки. Дорога не прекращается, прямая и мрачная, она постоянно отодвигает вершину треугольника, где сходятся ее края. Дорога пуста, вся растительность пожухла. Ни единого зверя, ни единой птицы. Ни человека. Ни мычания, ни журчания воды, ни человеческого крика. Ни хлопанья дверей, ни скрипа калитки, ни шума крыльев мельницы. Ничего. Они пересекают мертвую землю, свободный корабль рассекает акваторию. Есть ли где-то место, где готовят суп? Где звонит колокол? Безжизненная белая страна. Женщины могли бы поговорить, но еще слишком рано. Сначала нужно по-настоящему покинуть лагерь, содрать его с себя, избавиться от его норм и правил, освободиться от него километр за километром, почувствовать пространство, расстояние. Проститься с женщинами, которые остались там. С подругами, сестрами, матерями, которых они, вероятнее всего, уже больше никогда не увидят, уезжать было очень больно. Подумать о Мари-Поль. О Луизе. О Сабине. О Терезе, отсутствие которой кажется просто временным, которую она не поцеловала на прощание и которая осталась в плену у блока, у стен Равенсбрюка, где газовая камера пожирает тела, истерзанные голодом и болезнями. «Тереза, сестра моя, любовь моя, мать моя, подруга моя, добрая моя, милая моя, моя спутница, между нами бесконечные снежные просторы».
Извозчик лениво погоняет коня, и он пыхтит, это, без сомнения, старый конь. Он идет рысью, шоры сужают его обзор, и все, что он видит, – это покрытую льдом дорогу. Извозчика укачивает, и его голова склоняется к груди. И тогда одна женщина начинает смеяться, указывая на него подбородком. И все подхватывают ее смех: полумертвый извозчик везет их в никуда. Но конь продолжает идти вперед, везя свой груз живых и одного полумертвого. А когда он останавливается и фыркает перед одним из дворов, извозчик просыпается, протирает глаза и гладит коня по черному крупу: «Dankeschön schwarzer Prinz»[99]. Он ставит ноги на землю и подает женщинам руку, спуская их по одной с телеги, потом сплевывает, садится в телегу и уезжает в обратном направлении.
Двор покрыт льдом. Перед ними большое здание из кирпича и дерева, за которым скрыты остальные строения. Позади них – поля. Там мужчина разбивает киркой лед. Он замечает женщин и, покачивая киркой, направляется к ним. На нем штаны в сине-белую полоску. Башмаки на деревянной подошве, рубашка тоже в сине-белую полоску, черная куртка и колпак. Колпак… Мила пристально смотрит на колпак, она не видела такого всю зиму. Когда мужчина подходит ближе, его улыбка исчезает. Он издалека увидел женщин, возможно, они возбудили в нем желание. Но теперь он четко видит заключенных из Равенсбрюка. Мила смотрит, как он подходит. Увеличивается в размере. Она видит его полные, покрытые бородой щеки. Розовые скулы. Красные губы, которые ели красное мясо. Тело заполняет одежду, это настоящее живое тело. Она вспоминает мужчин из колонны, которую она видела у озера позади лагеря. Их тела были такими некрасивыми, такими хрупкими, что ей хотелось пришить пуговицы им на рубашку, чтобы они не замерзли, приложить к их лбам руки и согреть их. Мужчина с киркой – сильный. В добром здравии.
– Здравствуйте! Мне сказали, среди вас есть француженки?
«У него сильный акцент, южный, – определяет про себя Мила. – Марсельский или что-то в этом роде».
– Да, – говорит Мила, – есть француженки.
– Женщины… Женщины на ферме! Теперь все изменится! Здесь есть коровы и козы. А я – Пьер. А это что? – говорит он, показывая на сверток у Милы в руках.
– Ребенок, – говорит Мила.
– Что? Дети, здесь? Да откуда вы приехали?
– Из Равенсбрюка.
– Не знаю такого. Дети… Ладно, мне сказали дождаться вас и показать вам, где будете ночевать.
– Военнопленный? – спрашивает другая француженка.
– Да, и здесь нас много. Ну, я вас быстро провожу, а то мне нужно очистить всю дорогу этой гребаной киркой.
Они двигаются в линию tsu fünft, держа детей на руках, идут в один ряд за французским военнопленным, который через каждые три шага оглядывается, чтобы убедиться, что они за ним следуют.
– Вы хоть не добровольно?
– Добровольно что?
– Добровольно работаете на Германию?
Мила останавливается, остальные женщины тоже. Она показывает рукав с нашитым красным треугольником.
– Мы – политические заключенные. Все.
– В самом деле? Мы живем там, напротив, в большом доме.
Военнопленный идет быстрым шагом и насвистывает, затем опять оборачивается:
– А что это вы идете все в одну линию?
Tsu fünft, он не может этого понять. Женщины переглядываются, Мила переводит: «Wir gehen tsu fünft!»[100] И польки смеются.
– А малыши… – говорит он. – Откуда они взялись?
– Из наших животов, – отвечает вторая француженка.
– А их отцы?
Ну вот. Он принимает их за шлюх, за шлюх бошей.
– А отцы, – говорит француженка, – может быть, сдохли на горе Валерьен или умерли с голоду или от тифа, кто знает. А может быть, живы.
Мужчина кивает головой. Шлюхи не знают голода, они не живут в лачугах, и у них теплые шубы и шапки.
Он открывает дверь одной из построек. Вход выложен плиткой. За второй дверью стоит умывальник и кувшин для воды. За третьей дверью комната с пятью соломенными тюфяками.
– Вот. А для малышей я даже не знаю, мне об этом ничего не говорили. Я должен возвращаться, мне не положено болтать.
Мужчина подходит к Миле. Бросает взгляд на сверток в ее руках, но ему ничего не видно, кроме грязно-белых складок. Мужчина, который свободно передвигается по двору, который хорошо питается, должен быть с ними заодно. Нужно показать ему Джеймса, растрогать его. Мила убирает ткань и открывает желтое морщинистое лицо младенца, который спит, как маленький мертвец.
– Это Саша-Джеймс.
Пленный наклоняется, и у него отвисает челюсть. Он не может отвести взгляд от ребенка, несмотря на испуг. Конечно же, он такого никогда не видел. В его взгляде – оцепенение, которое было у Милы, когда она видела умирающих во время работы. Она к этому привыкла. К нему подходят остальные женщины и одна за другой показывают лица маленьких старичков с потрескавшимися губами.
– Леа.
– Анн-Мари.
– Павел.
– Янек.
Мужчина пятится, поднимает воротник.
– Ну, я должен идти.
Он медленно выходит и закрывает дверь. Все пять женщин смотрят друг на друга, они одни в небольшом деревянном бараке. В комнате два окна, за одним виднеется дерево. В бараке есть печь, на каждой кровати сложенное одеяло, на потолке лампочка. Бельгийка садится первой. Остальные следуют ее примеру, умостившись все вместе на одном тюфяке.
– Меня зовут Симона, – говорит француженка.
– Меня – Катрин, – говорит бельгийка.
– А я – Мила.
– Nazywam się Klaudia[101].
– Вера.
Они не решаются выйти, посмотреть, что там снаружи. Катрин встает и наполняет кувшин водой, которая течет тонкой струйкой из замерзшего крана. Капля за каплей они вливают детям воду в рот. Потом пьют сами, это что-то новое для них – пить воду из крана. Сбитые с толку, они ждут и укачивают детей. Пахнет свежесрубленным деревом. «Наверное, пихта», – думает Мила, и этот тонкий запах вдруг сжимает время: возникает мимолетное видение отцовской мастерской, гладкое, как кожа, дерево, аромат смолы, который никогда полностью не улетучивается, несмотря на сушку. Это было как вчера, она видит, как руки со вздутыми венами и сломанными ногтями гладят доску. Это было в другой жизни.
Здесь не блок. Нет Blockhowa, нет Stubowa. Нет проходов, нет лагерного плаца, нет очереди в туалет, нет Schmuckstück, нет Verfückgbars, спрятанных под потолком. Нет затхлого запаха дерьма, мочи, нет крематория. Общая комната для них и детей, вдали слышен звук пилы, и чувствуется слабый запах животных.
– Что будем делать? – бормочет Симона.
– Не знаю, – отзывается Катрин.
– Was sagen Sie?[102] – спрашивает Вера.
– Кто хорошо говорит по-немецки?
– Я, – отвечает Катрин, – я переведу.
– Где мы?
– Думаю, недалеко от Фюрстенберга.
– Unglaublich…[103]
Действительно, трудно поверить в происходящее: эта комната, эти кровати, одеяла, печь, незапертая дверь, двор, выходящий на дорогу, дорога, выходящая в поля, и поля, выходящие в Германию, в безграничную белизну. Они удивляются: это уж слишком.
И тут открывается дверь и входит дородная женщина в испачканной землей длинной юбке, свитере и шерстяном колпаке, ее пухлые щеки испещрены угрями.
– Ich heisse Frau Müller, jetzt kommen Sie und essen![104]
Фрау Мюллер замечает детей.
Озадаченная, она хмурит брови, подходит к женщинам, откидывает один за одним уголки одеял и в испуге пятится.
– Sie haben Kinder? Sie alle? У вас дети? У всех? Aber das wussten wir nicht. Мы ничего об этом не знали… это невозможно, das ist unmoglich! Mit Kindern arbeiten? Работать с детьми? Im Schweinestall und in der Sagemuhle? В свинарнике и на лесопилке? Kriegsgefangene sind teuer, aber sie haben keine Kinder!
Катрин тихо переводит: «Военнопленные стоят дорого, но у них нет детей».
Фрау Мюллер трясет головой и сквозь зубы повторяет: «Kinder, das ist unglaublich… unglaublich!»[105] Пять женщин ждут. Конечно, фрау Мюллер – не эсэсовка. У нее нет плети. Нет резиновой палки. Здесь нет Strafblock. Ферма – это не лагерь. Но они ничего не знают о том, что во власти фрау Мюллер. Вполне вероятно, она может довести до смерти холодом, работой или лишив еды. А может быть, отнять ребенка. Вернуть тебя в Равенсбрюк, с ним или без него. Фрау Мюллер сжала челюсти – ей подсунули испорченный товар, ее обвели вокруг пальца.
– Wie alt sind die Kinder? – говорит она, указывая на ребенка.
Сегодня пятнадцатое февраля. Конечно же, она поедет. Пес ее не укусил, не весь транспорт черный. Не сдаваться, помнить о псе. Она покинет Равенсбрюк, чтобы поехать в какое-то место, о котором она ничего не знает, даже названия, не имеет ни малейшего представления о нем. У нее появляются такие же ощущения, какие она испытывала в поезде, когда ехала из Роменвиля в Германию. Она возьмет с собой Сашу-Джеймса, единственную известную ей территорию размером 51 на 21 сантиметр, и прижмет его к себе так, как прижимала тогда маленький чемодан, как сжимала руку Лизетты в ту майскую ночь. Перед тем как за ней приходят, она просит Сабину передать несколько слов для Терезы: «Тереза, будь моими глазами; запоминай даты, имена, все увиденное, все услышанное. Будь моими глазами».
Когда Милу вызывают и ведут к выходу из лагеря, она еле держится на ногах. Снаружи стоит телега, запряженная лошадью, на ней уже сидят четыре женщины, их платья отмечены крестами святого Андрея, на месте кучера – старик. Только не оборачиваться. Смотреть на грязную дорогу, убегающую к горизонту, такому далекому и расплывчатому, что даже взглядом не за что зацепиться. От этого кружится голова. Надзирательница сказала, что ребенка принесут, но, как только Мила садится в телегу, старик бьет коня плетью и копыта начинают стучать по ледяной земле. Мила и женщины переглядываются, оборачиваются к воротам и приходят в бешенство. Одна женщина спрыгивает с телеги, бежит к Равенсбрюку и кричит: «Mein Kind!»[96] Спрыгивают все, одна за одной, Мила – последней. Им навстречу бросаются два эсэсовца, угрожая резиновыми палками. Старик останавливает телегу, конь ржет. Женщина, которая спрыгнула первой, в ожидании двух эсэсовцев стоит прямо, как деревце: «Ich will nicht ohne mein Kind gehen»[97]. Эсэсовец дает ей пощечину. Четыре женщины, среди которых Мила, становятся рядом с ней, образуя стену. «Töten Sie mich![98] – говорит женщина. – Но я не уеду без своего ребенка». Эсэсовец замахивается палкой. Ни одна из них не моргнула, они замерли, лишь видно, как вздымаются груди и рывками выходит пар. Мила не сильная, просто она пришла в ужас от того, что оказалась вне лагеря без ребенка. И тогда, не отводя взгляда от женщин, эсэсовец отдает команды, и другой немец идет к лагерю. Это может затянуться на три часа, но Мила знает, что никто из женщин не пошевелится, они вросли ногами в землю. Три часа или целая жизнь – целая жизнь, пожалуй, меньше. Вдруг прибегают Сабина и Дарья, держа в руках свертки. Они протягивают женщинам детей. Хоть что-то временно спасено. Слишком холодно для новых прощаний, поэтому женщины снова взбираются на телегу, возница погоняет коня, и они погружаются в белоснежное поле, одновременно печальное и нежное, размытое и новое, как сон.
Глава 8
Им говорили, что Фюрстенберг недалеко. Это неясное направление, которое не позволяет что-то определить. Вокруг все настолько белое, что они прищуривают глаза. По обе стороны от телеги белоснежные поля, словно причесанные гребнем: под снегом видны борозды. По обочинам дороги – кусты, покрытые инеем. На горизонте едва видимые деревья, они почти растворились в небе. Там и сям посреди поля торчат, пробив лед, пучки тростника. Пошел снег, широкие, словно перья, хлопья цепляются за ресницы, волосы, посыпают одежду, и они сливаются с пейзажем. Вокруг ни звука, кроме стука копыт и ровного дыхания коня. Да еще время от времени нарушает тишину харканье извозчика.
Теперь они смотрят друг на друга, они изучают друг друга. Мила рассматривает треугольники, пришитые на рукавах: красные треугольники – все политические заключенные. Одна француженка, одна бельгийка, две польки. Лагерь исчез из виду, извозчик – это не эсэсовец. Нет никакой угрозы, ни резиновых палок, ни плети, ни оскорблений, ни Strafblock, старик ни о чем их не расспрашивает. Повсюду ослепительная белизна, без всяких границ: нет ни колючей проволоки, ни смотровых башен, ни ворот. Они могли бы спрыгнуть в снег со своими детьми, ноги тихо ступили бы на землю, и белизна их сразу бы поглотила. Но никто из них не прыгает, никто не убегает, они даже не двигаются – зима удерживает их в телеге надежнее, чем любой эсэсовский патруль. В первую очередь им мешает совершить это привычка к неподвижности и послушанию. Никто из них не говорит, не думает даже пошевелиться, они выдрессированы ждать и молчать. Мила смотрит на видимый конец дороги, далеко впереди ее края сходятся, образуя очень вытянутый треугольник. На данный момент вид свободного пространства вызывает лишь головокружение.
Иногда внезапно появляются дома, с белыми крышами, с белым дымом из трубы, они становятся видны только тогда, когда с ними равняется телега, а затем растворяются, как короткий мираж. Нужно укутать Сашу-Джеймса, спрятать его от мягкого ледяного снега, подуть ему на лицо, разморозить маленькие ноздри, тонкий рот, словно нарисованный кисточкой, шелковые веки. Дорога не прекращается, прямая и мрачная, она постоянно отодвигает вершину треугольника, где сходятся ее края. Дорога пуста, вся растительность пожухла. Ни единого зверя, ни единой птицы. Ни человека. Ни мычания, ни журчания воды, ни человеческого крика. Ни хлопанья дверей, ни скрипа калитки, ни шума крыльев мельницы. Ничего. Они пересекают мертвую землю, свободный корабль рассекает акваторию. Есть ли где-то место, где готовят суп? Где звонит колокол? Безжизненная белая страна. Женщины могли бы поговорить, но еще слишком рано. Сначала нужно по-настоящему покинуть лагерь, содрать его с себя, избавиться от его норм и правил, освободиться от него километр за километром, почувствовать пространство, расстояние. Проститься с женщинами, которые остались там. С подругами, сестрами, матерями, которых они, вероятнее всего, уже больше никогда не увидят, уезжать было очень больно. Подумать о Мари-Поль. О Луизе. О Сабине. О Терезе, отсутствие которой кажется просто временным, которую она не поцеловала на прощание и которая осталась в плену у блока, у стен Равенсбрюка, где газовая камера пожирает тела, истерзанные голодом и болезнями. «Тереза, сестра моя, любовь моя, мать моя, подруга моя, добрая моя, милая моя, моя спутница, между нами бесконечные снежные просторы».
Извозчик лениво погоняет коня, и он пыхтит, это, без сомнения, старый конь. Он идет рысью, шоры сужают его обзор, и все, что он видит, – это покрытую льдом дорогу. Извозчика укачивает, и его голова склоняется к груди. И тогда одна женщина начинает смеяться, указывая на него подбородком. И все подхватывают ее смех: полумертвый извозчик везет их в никуда. Но конь продолжает идти вперед, везя свой груз живых и одного полумертвого. А когда он останавливается и фыркает перед одним из дворов, извозчик просыпается, протирает глаза и гладит коня по черному крупу: «Dankeschön schwarzer Prinz»[99]. Он ставит ноги на землю и подает женщинам руку, спуская их по одной с телеги, потом сплевывает, садится в телегу и уезжает в обратном направлении.
Двор покрыт льдом. Перед ними большое здание из кирпича и дерева, за которым скрыты остальные строения. Позади них – поля. Там мужчина разбивает киркой лед. Он замечает женщин и, покачивая киркой, направляется к ним. На нем штаны в сине-белую полоску. Башмаки на деревянной подошве, рубашка тоже в сине-белую полоску, черная куртка и колпак. Колпак… Мила пристально смотрит на колпак, она не видела такого всю зиму. Когда мужчина подходит ближе, его улыбка исчезает. Он издалека увидел женщин, возможно, они возбудили в нем желание. Но теперь он четко видит заключенных из Равенсбрюка. Мила смотрит, как он подходит. Увеличивается в размере. Она видит его полные, покрытые бородой щеки. Розовые скулы. Красные губы, которые ели красное мясо. Тело заполняет одежду, это настоящее живое тело. Она вспоминает мужчин из колонны, которую она видела у озера позади лагеря. Их тела были такими некрасивыми, такими хрупкими, что ей хотелось пришить пуговицы им на рубашку, чтобы они не замерзли, приложить к их лбам руки и согреть их. Мужчина с киркой – сильный. В добром здравии.
– Здравствуйте! Мне сказали, среди вас есть француженки?
«У него сильный акцент, южный, – определяет про себя Мила. – Марсельский или что-то в этом роде».
– Да, – говорит Мила, – есть француженки.
– Женщины… Женщины на ферме! Теперь все изменится! Здесь есть коровы и козы. А я – Пьер. А это что? – говорит он, показывая на сверток у Милы в руках.
– Ребенок, – говорит Мила.
– Что? Дети, здесь? Да откуда вы приехали?
– Из Равенсбрюка.
– Не знаю такого. Дети… Ладно, мне сказали дождаться вас и показать вам, где будете ночевать.
– Военнопленный? – спрашивает другая француженка.
– Да, и здесь нас много. Ну, я вас быстро провожу, а то мне нужно очистить всю дорогу этой гребаной киркой.
Они двигаются в линию tsu fünft, держа детей на руках, идут в один ряд за французским военнопленным, который через каждые три шага оглядывается, чтобы убедиться, что они за ним следуют.
– Вы хоть не добровольно?
– Добровольно что?
– Добровольно работаете на Германию?
Мила останавливается, остальные женщины тоже. Она показывает рукав с нашитым красным треугольником.
– Мы – политические заключенные. Все.
– В самом деле? Мы живем там, напротив, в большом доме.
Военнопленный идет быстрым шагом и насвистывает, затем опять оборачивается:
– А что это вы идете все в одну линию?
Tsu fünft, он не может этого понять. Женщины переглядываются, Мила переводит: «Wir gehen tsu fünft!»[100] И польки смеются.
– А малыши… – говорит он. – Откуда они взялись?
– Из наших животов, – отвечает вторая француженка.
– А их отцы?
Ну вот. Он принимает их за шлюх, за шлюх бошей.
– А отцы, – говорит француженка, – может быть, сдохли на горе Валерьен или умерли с голоду или от тифа, кто знает. А может быть, живы.
Мужчина кивает головой. Шлюхи не знают голода, они не живут в лачугах, и у них теплые шубы и шапки.
Он открывает дверь одной из построек. Вход выложен плиткой. За второй дверью стоит умывальник и кувшин для воды. За третьей дверью комната с пятью соломенными тюфяками.
– Вот. А для малышей я даже не знаю, мне об этом ничего не говорили. Я должен возвращаться, мне не положено болтать.
Мужчина подходит к Миле. Бросает взгляд на сверток в ее руках, но ему ничего не видно, кроме грязно-белых складок. Мужчина, который свободно передвигается по двору, который хорошо питается, должен быть с ними заодно. Нужно показать ему Джеймса, растрогать его. Мила убирает ткань и открывает желтое морщинистое лицо младенца, который спит, как маленький мертвец.
– Это Саша-Джеймс.
Пленный наклоняется, и у него отвисает челюсть. Он не может отвести взгляд от ребенка, несмотря на испуг. Конечно же, он такого никогда не видел. В его взгляде – оцепенение, которое было у Милы, когда она видела умирающих во время работы. Она к этому привыкла. К нему подходят остальные женщины и одна за другой показывают лица маленьких старичков с потрескавшимися губами.
– Леа.
– Анн-Мари.
– Павел.
– Янек.
Мужчина пятится, поднимает воротник.
– Ну, я должен идти.
Он медленно выходит и закрывает дверь. Все пять женщин смотрят друг на друга, они одни в небольшом деревянном бараке. В комнате два окна, за одним виднеется дерево. В бараке есть печь, на каждой кровати сложенное одеяло, на потолке лампочка. Бельгийка садится первой. Остальные следуют ее примеру, умостившись все вместе на одном тюфяке.
– Меня зовут Симона, – говорит француженка.
– Меня – Катрин, – говорит бельгийка.
– А я – Мила.
– Nazywam się Klaudia[101].
– Вера.
Они не решаются выйти, посмотреть, что там снаружи. Катрин встает и наполняет кувшин водой, которая течет тонкой струйкой из замерзшего крана. Капля за каплей они вливают детям воду в рот. Потом пьют сами, это что-то новое для них – пить воду из крана. Сбитые с толку, они ждут и укачивают детей. Пахнет свежесрубленным деревом. «Наверное, пихта», – думает Мила, и этот тонкий запах вдруг сжимает время: возникает мимолетное видение отцовской мастерской, гладкое, как кожа, дерево, аромат смолы, который никогда полностью не улетучивается, несмотря на сушку. Это было как вчера, она видит, как руки со вздутыми венами и сломанными ногтями гладят доску. Это было в другой жизни.
Здесь не блок. Нет Blockhowa, нет Stubowa. Нет проходов, нет лагерного плаца, нет очереди в туалет, нет Schmuckstück, нет Verfückgbars, спрятанных под потолком. Нет затхлого запаха дерьма, мочи, нет крематория. Общая комната для них и детей, вдали слышен звук пилы, и чувствуется слабый запах животных.
– Что будем делать? – бормочет Симона.
– Не знаю, – отзывается Катрин.
– Was sagen Sie?[102] – спрашивает Вера.
– Кто хорошо говорит по-немецки?
– Я, – отвечает Катрин, – я переведу.
– Где мы?
– Думаю, недалеко от Фюрстенберга.
– Unglaublich…[103]
Действительно, трудно поверить в происходящее: эта комната, эти кровати, одеяла, печь, незапертая дверь, двор, выходящий на дорогу, дорога, выходящая в поля, и поля, выходящие в Германию, в безграничную белизну. Они удивляются: это уж слишком.
И тут открывается дверь и входит дородная женщина в испачканной землей длинной юбке, свитере и шерстяном колпаке, ее пухлые щеки испещрены угрями.
– Ich heisse Frau Müller, jetzt kommen Sie und essen![104]
Фрау Мюллер замечает детей.
Озадаченная, она хмурит брови, подходит к женщинам, откидывает один за одним уголки одеял и в испуге пятится.
– Sie haben Kinder? Sie alle? У вас дети? У всех? Aber das wussten wir nicht. Мы ничего об этом не знали… это невозможно, das ist unmoglich! Mit Kindern arbeiten? Работать с детьми? Im Schweinestall und in der Sagemuhle? В свинарнике и на лесопилке? Kriegsgefangene sind teuer, aber sie haben keine Kinder!
Катрин тихо переводит: «Военнопленные стоят дорого, но у них нет детей».
Фрау Мюллер трясет головой и сквозь зубы повторяет: «Kinder, das ist unglaublich… unglaublich!»[105] Пять женщин ждут. Конечно, фрау Мюллер – не эсэсовка. У нее нет плети. Нет резиновой палки. Здесь нет Strafblock. Ферма – это не лагерь. Но они ничего не знают о том, что во власти фрау Мюллер. Вполне вероятно, она может довести до смерти холодом, работой или лишив еды. А может быть, отнять ребенка. Вернуть тебя в Равенсбрюк, с ним или без него. Фрау Мюллер сжала челюсти – ей подсунули испорченный товар, ее обвели вокруг пальца.
– Wie alt sind die Kinder? – говорит она, указывая на ребенка.