Посвящается Жану-Клоду Пассера, Ги Пуаро, Сильви Элмер, детям Равенсбрюка.
А также Мари-Жозе Шомбар де Лов, неутомимой активистке, которая работала детской медицинской сестрой в Kinderzimmer[1] Равенсбрюка
ШАНТЕКЛЕР. Слышишь?
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кто же смеет?
ШАНТЕКЛЕР. Другие петухи.
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кругом них все алеет…
ШАНТЕКЛЕР. Лишь увидав Зарю, поверят ей они.
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кругом них – все лазурь…
ШАНТЕКЛЕР. Я пел в ночной тени. Во мраке песнь моя и первой зазвучала. Да, ночью верить в свет – вот жажда идеала[2].
Эдмон Ростан. Шантеклер. Действие второе. Явление третье
Пролог
«В середине апреля 1944 года, – говорит она, – мы уезжали в Германию».
«Приехали. А то, что было до этого, – Сопротивление, арест, Френ, – в сущности, было только прелюдией». После слова «Германия» в классе воцаряется тишина, это слово предвещает рассказ о смерти. Долгое время она была благодарна этой тишине, которая как бы отодвигала ее историю в сторону, как раз когда нужно было рассказывать о замалчиваемых так долго событиях; она была признательна тому, как все умолкали и замирали и не было ни шепота, ни единого движения в рядах восемнадцатилетних мальчишек и девчонок, словно они знали, что их голоса и столь юные тела могут помешать воспоминаниям. Вначале она нуждалась в перерывах. Но после того, как Сюзанна Ланглуа рассказала об этом пятьдесят, сто раз, фразы стали складываться легко, безболезненно и практически бессознательно.
«Четыре дня спустя, – говорит она, – прибыл конвой».
Слова льются в своем обычном ритме, уверенно, спокойно. За окном она замечает на ветке платана бабочку; она видит, как танцуют пылинки в косых лучах солнца, ласкающих волосы ребят; видит, как трепещет край карты, приклеенной скотчем. Она продолжает рассказывать. С каждой фразой она приближается к безумной истории, истории появления на свет ребенка в концлагере, о комнате грудничков, где выжил ее сын. Такие истории, как у нее, можно сосчитать на пальцах. Именно поэтому она приглашена в лицей – как живое доказательство всеобщей трагедии, а когда она чуть позже произносит слово Kinderzimmer, класс сковывает тишина, словно цементирует. И вот, она только что сошла с поезда. Германия, ночь…
«Мы идем в лагерь Равенсбрюк», – говорит она.
Одна девушка поднимает руку. Обычно в этом месте рассказа такого не происходит. Поднятая рука – словно сигнал. У девушки очень бледная кожа, а в правой брови крошечное красное колечко. Поднятая рука сбивает Сюзанну Ланглуа, рассказ наталкивается на руку и раскалывается на части.
Девушка всего лишь спрашивает у Сюзанны Ланглуа, приходилось ли ей слышать о Равенсбрюке до отъезда из Франции. Сюзанна Ланглуа отвечает:
– Я знала о том, что есть лагеря, и это все.
А знала ли она, куда именно в Германии ее везут, когда ехала в поезде?
– Нет.
– Когда же вы поняли, что едете в Равенсбрюк?
Сюзанна Ланглуа немного колеблется, а потом отвечает:
– Не знаю.
В любом случае она не смогла бы понять, что ехала в Равенсбрюк, если бы даже знала название, ведь она услышала бы лишь набор звонких и глухих звуки, которые ничего бы ей не сказали.
– Значит, вы не знали, где оказались?
Сюзанна Ланглуа улыбается, замирает, а затем говорит:
– Нет.
Она поправляет шаль. Пытается возобновить рассказ, вспомнить слово, которое должно последовать в этом месте повествования. Тридцать восемнадцатилетних мальчиков и девочек смотрят на нее в ожидании. Это как заноза в ладони. Нечто едва ощутимое, крошечная иголка, которую можно было бы и не заметить, если бы кожа не была столь гладкой и нежной. «Девочка спрашивает меня, когда я узнала о Равенсбрюке. Когда я впервые услышала слово “Равенсбрюк”? Раньше никто не задавал этого вопроса. Эта девочка с бледной кожей и красным колечком в брови рано или поздно должна была появиться». Отведя взгляд от помятой карты, бабочки за окном, луча солнца, Сюзанна начинает искать в глубине сознания образы, она пытается вспомнить дорожный знак на ведущей в лагерь дороге, столб, надпись или произнесенное вслух слово «Равенсбрюк». Но нет никакой надписи, нигде; она не помнит, чтобы кто-то об этом говорил. Лагерь – это безымянное место. На память ей приходят слова поэтессы Шарлотты Дельбо. Вспоминая об Освенциме, Шарлотта говорила, что этого места на карте нет и она узнала его название, лишь проведя там два месяца.
– Вы в самом деле, – не унимается девушка, – тогда ни о чем не знали? Вы знали о Равенсбрюке ровно столько, сколько мы сейчас?
После небольшой паузы женщина отвечает:
– Наверное, да.
Сюзанна Ланглуа не может опомниться, они так похожи – эта выпускница и молодая женщина чуть старше нее, какой она стояла у входа в лагерь. Неведение – вот то, что может объединить ее и эту девочку, правда, с дистанцией в шестьдесят лет.
На самом деле только что сказанная фраза «мы идем в лагерь Равенсбрюк» невозможна. От вокзала и до места назначения Сюзанна не думала о названии. Сначала они шли по дороге среди высоких елей и красивых домов; название Равенсбрюк появилось позже, когда они преодолели весь этот путь. Более тридцати лет в классах и прочих местах ей нужно было рассказывать все в общем, все, что она знала о лагере, не заботясь о хронологии событий, все, что об этом знали и рассказывали другие узники, в чем признавались на Гамбургском процессе в 1947 году, о чем писалось в исторических работах, – все это необходимо передать потомкам, чтобы бороться против тотального забвения, закрыть брешь уничтоженных архивов и срочно рассказать о тех событиях, тщательно пересмотреть их, исчерпывающе дополнить, пока еще жива, ведь кое-что она, Сюзанна Ланглуа, все-таки забыла. То, что материнство в лагере было особой линией фронта.
Теперь невозможно произносить обычные фразы. Ни мы идем в лагерь Равенсбрюк, поскольку неизвестно было его название. Ни нас отправили на карантин, поскольку этот блок исполнял данную функцию лишь в глазах заключенных, которые уже находились в лагере. Ни в половине четвертого утра я услышала сигнал сирены, поскольку у нее больше не было часов. Нельзя также сказать там была комната для грудных детей, Kinderzimmer: она не знала о ее существовании, пока не оставила там своего ребенка. Ей стало грустно. В истории, у которой есть конец, уже невозможно найти начало. И даже если в истории есть точные образы и события, она всегда описывает их через призму собственного восприятия.
Сюзанна Ланглуа замолкает. Она возвращается к себе, она придет в другой раз. Или нет? Она пока еще не решила.
О, нужно стать Милой, у которой нет воспоминаний.
Глава 1
Обессиленная, Мила стоит перед входом в лагерь. По крайней мере, она считает, что высокие стены, которые освещают пересекающиеся там и сям лучи прожекторов, – это и есть вход в лагерь. Она моргает, и словно тысяча иголок впивается в глаза. Вокруг нее в свете факелов вырисовываются четыреста силуэтов женских тел – она точно знает их количество, потому что их пересчитывали в Роменвиле, – шеи, виски, локти, затылки и рты, ключицы. Крики мужчин и женщин, лай собак, челюсти, языки, десны, волосы, сапоги, резиновые дубинки. От вспышек и шума выстрелов Мила не может даже моргнуть, она натянута, как тетива.
После четырех дней, проведенных в вагоне для перевозки скота, где она лежала на досках или стояла на одной ноге, у Милы болит все тело: плечи, спина, бедра. Язык камнем лежит во рту. Однажды она просунула голову в окошко, куда другие женщины справляли нужду, и ловила ртом капли дождя.
Теперь она стоит перед ограждением и крепко сжимает ручку маленького чемодана. В нем вместе с ножницами, скребком, шилом, а также остатками продуктового пакета, полученного во Френе, одной свечой, одной парой трусов, одной сорочкой и двумя детскими ползунками, которые она связала в тюрьме, лежит фото арестованного в январе брата, ему двадцать два года, и фото отца, где он стоит перед зданием на улице Дагер. Она сжимает ручку чемодана, единственную знакомую ей «территорию» размером сорок на шестьдесят сантиметров, и руку Лизетты. «Хотя она такая же Лизетта, как и я – Мила, но Марией и Сюзанной мы были в другой жизни. Здесь нет имен. Лишь темнота, изрезанная белыми лезвиями прожекторов».
Она узнала, что едет в Германию. Об этом узнали все женщины в Роменвиле. Их не расстреляют, их депортируют, мало кто об этом сожалел, лишь некоторые из них – подумать только, быть расстрелянной, как мужчина, как солдат, враг Рейха, на горе Валерьен[3]. Мила исполнила свой долг, она говорит «свой долг» так естественно и без пафоса, как в автобусе уступают место пожилой даме, в ней нет ни капли желания геройствовать, и, если появится такая возможность, ей, конечно, хочется остаться в живых. Уж лучше Германия, чем пуля в лоб. И это не выбор, не радость, а просто облегчение. Вместе с четырьмястами женщинами она покидает ряды шеренг, выпрямившись под величественным солнцем. Из кузова грузовика – в поезд, вдоль дороги толпятся люди, «Марсельеза», хлеб и цветы, их несут прямо к вагонам, откуда она слышит пение железнодорожников, и немцы в ярости разбивают на мелкие куски окна вокзала. Значит, она тогда узнала, что едет в Германию.
Германия – это Гитлер, нацисты, Рейх, а также военнопленные, мобилизованные в ЛПР[4], политзаключенные. В Германии убивают евреев, больных и стариков – инъекциями или газом, она слышала об этом от Лизетты, от брата, от членов подпольных организаций; существуют также концлагеря. Но она не еврейка, не старая и не больная. Она беременная, и она не знает, имеет ли это какое-либо значение или нет и если да, то какое.
Куда именно они едут в Германии, ей не известно. Она ничего не знает ни о расстоянии, ни о продолжительности поездки. Короткие без пауз остановки, двери открываются и сразу же с железным грохотом закрываются. Резкие блики света, порывы свежего воздуха позволяют мельком увидеть чередование дня и ночи, ночи и дня. Три ночи, четыре дня. И вот, безусловно, они пересекают границу. Это было до или после того, как полный дерьма сортир покатился в уже грязную солому и две женщины бросились в рукопашную? До или после того, как Мила задремала, прислонившись к спине Лизетты, чувствуя, как крошечная матка сжимается в животе? До или после того, как Мила больше не могла закрыть пересохший рот? Или как раз после брошенной бумажки на рельсы? Было бы хорошо, если это произошло после бумажки, так бы остался шанс, что она попадет к адресату. Огрызком карандаша на ней написаны три строчки, адресованные Жану Ланглуа, улица Дагер, Париж: «Папа, у меня все хорошо, целую» – и завернутая в бумагу монета для марки. В груди стуком отдается замедление хода поезда, несомненно сообщающее о въезде в Германию. И тогда одни женщины начинают петь, или сжимать кулаки, или горланить, что не выйдут к фрицам, или умолять, или предсказывать скорую высадку десанта; другие, обессиленные, молчат; есть и такие, которые стучат. Мила слушает, широко раскрыв глаза. Она ищет какой-нибудь знак. Ведь Германия не может начаться незаметно. Затем поезд ускоряет ход, а они так ничего и не узнали. Нет ничего, что обозначало бы границу, каких-либо доказательств, что они пересекли границу. И как только поезд останавливается на вокзале, женщин вышвыривают из вагона. На платформе Мила разбирает надпись большими буквами – Фюрстенберг. Фюрстенберг – непонятно, где может быть этот город на карте, но это Германия – звучит по-немецки, нет никаких сомнений. И сразу же появляются собаки.
Их пересчитывают по рядам, как в Роменвиле. Доехали не все. Те, кто выжил, отправляются в путь. Кто-то падает. Щелкает плеть. И тогда раздаются вопли, стук башмаков, лай сливается в однородный звук. Нужно держать дистанцию, чтобы было достаточно места для шага вперед и чтобы сзади не наступили на пятки. И нужно не оглохнуть от шума, не упасть от усталости. Идти и все, идти, держать голову, не сойти с курса. Ночной пейзаж размывается от сна, жажды и голода. Местами фиолетовое небо прорезает черную массу, и на его фоне выделяются ветви, листья – это точно пихты, ели, ольха. Поскольку отец Милы столяр, она разбирается в деревьях, знает форму ветвей, листьев, знает, как пахнут деревья, их смола, кора. Насыщенный запах леса обволакивает кожу. Только бы не поддаться этому лесному запаху, видению отцовской мастерской, напиленных досок, Парижа. Не упасть, идти в ногу с четырьмя сотнями женщин, которые шагают и спереди, и сзади. Между деревьями, домами с освещенными окнами. Затем широкая просека, гладь озера, поблескивающего под луной, сверкающего такими же белыми вспышками, как пулеметная очередь. Желудок обжигает чистая желчь, Мила вдыхает, выдыхает, снова вдыхает, но мощные спазмы разбивают силу воли: она отходит в сторону, и ее рвет прозрачной жидкостью на песок. Ее рвет снова и снова, но она продолжает идти, подгоняемая собаками, которые хватают ее за ноги. Все это время ладонь Лизетты лежала у нее между лопатками.
Во френской тюрьме Брижит сказала Миле через трубу, что ей не повезло с тошнотой. Другие голоса тоже переговаривались по трубам из одной камеры в другую, они читали стихи, сообщали новости с русского фронта, а когда мужчины и женщины поизносили шепотом слова любви, другие голоса умолкали, чтобы влюбленные могли услышать друг друга. Мила никогда не видела Брижит, они были тайной друг для друга. Брижит была всего лишь звуком на протяжении долгих недель, но этот звук был нежным, преданным вечерним свиданием. Однажды она передала Миле замотанные в платок вязальные нити и маленькие спицы, спустив их из окна на веревке. Откуда взялись спицы и нити, Мила так никогда и не узнала. Чтобы утешить Милу после рвоты, Брижит говорит: «Клянусь, ребенок тебя защищает, я уверена», – и в железную трубу поет ей колыбельную. Испанскую колыбельную для ее ребенка: las hojitas de los árboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar[5], для ребенка и для Милы, которая «такая же, как и ее ребенок», говорит Брижит. Неведению Милы нет пределов, она беременна, впереди Германия, следует верить хоть кому-то или чему-то. Мила верит Брижит не задумываясь. Она защищена, ребенок – это шанс. Как в песне, поднятые ветром листья начинают танцевать. Вот что она себе говорит.
Теперь четыре сотни женщин проходят через ворота и входят в лагерь. Собаки, вой, прожекторы. «Где это мы? – слышны голоса. – Что это за дерьмо?» Бьют, кричат, считают, пересчитывают. Женщины проходят через пустынную площадь, идут по узкому проходу между выстроенными в ряд зданиями с решетками на окнах. Четыре сотни женщин, не считая мертвых, стоят в одном темном зале близко друг к другу. «Что, нечего попить?» «Что ты говоришь?» «Ради всего святого, вы знаете, где мы?» «Они отправят тебя ко всем чертям!» Долгие часы ожидания. Женщины переминаются с ноги на ногу. Неловкие удары, утомленные слова извинений, изнуренные улыбки и намеренные толчки, чтобы захватить больше места. Два ряда двухъярусных нар заняли первые вошедшие. «Ложись, – шепчет Лизетта, пошатываясь, – быстрее, пока еще не весь пол заняли». Они обе ложатся под столом, прижавшись друг к другу, придавленные со всех сторон, подложив чемодан под голову, в зловонном запахе мочи и пота. Они не знают, где они. И это крайне беспокоит. А пока нужно держаться за руки, вбить себе в голову хоть одну уверенность – присутствие друг друга. Если бы они знали, что с ними будет, они бы попросили пулю в лоб на горе Валерьен или где-нибудь в другом месте либо бросились бы с поезда.
Для Милы пока ничто не имеет названия. Есть слова, которых она не знает, глаголы, имена существительные для всего: для каждого действия, для каждой обязанности, каждого места, каждого работника лагеря. Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга. Это скоро произойдет, они дадут название всему, и это будет для всех них. Лагерь – это язык. В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит. Возникнут также звуки без образов: красный треугольник[6], черный транспорт[7], рожистое воспаление, подзатыльники, розовые карточки[8], НН (новорожденный), [штубова], [блокова], [штрафблок], [арбайтсапель], [шмукштюк], [ферфюгбар], [шляге], [ревире], [командо], [югентлагер], [лагерплац], [швайнерайле], [вашраум], [ауфштееюн], [шайсеколоне], [планирунг], [шрайберине], [кэлёр], [лоизо]. Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое raus![9], поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик [цуфюнт] она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение. Лагерь – это движение в никуда, движение в небытие, нужно учиться всему заново, нужно все забыть.
Сначала приходят образы. Первый следует после воя сирены посреди ночи. На улице за окном на узком участке между зданиями движутся тени. Одна тень подходит к бараку и проникает в него. Мила смотрит не на бидон, который тащит женщина, не на разливающуюся жидкость, не на гримасы пьющих, которые порой выплевывают черную слюну. Она пристально смотрит на женщину. На ее лицо. Кости. Глазные впадины. Дырка вместо рта. Лобная кость, струпы на лбу и ушах. Женщина наклоняется, платье приоткрывает икры, и Мила видит ее ноги. Масса багровой кожи, не видно ни колен, ни щиколоток, это столбы вместо ног. Есть кости на лице, но нет костей на ногах. На ногах раны, светло-желтый гной течет из открытой плоти, фиолетовые вены, как у мраморной рыбы. «Женщина больна», – думает она. Когда наступает рассвет, через окна залазят другие тела – они далеко, но хорошо освещены, – такие же тощие. Француженки, депортированные несколько месяцев назад, тайком проникают к ним в барак; у них такие же изможденные лица и струпы на теле. В ее мозг сразу же врываются такие слова, как боль, абсцесс, язвы, повреждение, бубон, киста, ганглий, опухоль, которые стали для нее привычными за время болезни матери, но эти женщины говорят: рожа, раны от авитаминоза, дизентерия. Женщина с бидоном кофезаменителя и эти депортированные француженки не больны, они просто заключенные. «[Штюкес], – говорят женщины, посмеиваясь, – куски, мелочь, деталь машины, кусок мяса». Их тела – это теперь ее тело. Их ноги – ее ноги. Их глазницы – это ее лицо, ее глазницы. Мила с ужасом смотрит на себя, и то же самое можно увидеть там, на улице, такие же польки, немки, венгерки, чешки – их по меньшей мере сорок тысяч, говорит одна француженка. И есть еще тысячи безымянных лиц, так же как и эта единственная дыра в глубине помещения, откуда выливаются через край моча и кал, рядом с умывальником без воды, но вид женщины с бидоном и французских заключенных еще более удручающий: они – яркая картина ее будущего.
Затем приходят слова. Их произносят тайно проникшие в барак французские заключенные. Начальница [блока], [блокова], – это их соучастница – два новых слова – и блок – это карантинный блок. Одна женщина находит свою мать среди четырех сотен заключенных и падает в ее объятия. Другие торопятся поговорить: это блок № 11, говорят они, одиннадцатый из тридцати двух. Они говорят быстро, разбившись на маленькие группы, положив руку на окно, чтобы при необходимости выскочить наружу. Они говорят, что [апель] начинается в 3:30 утра, после того как раздают кофе и хлеб. Он длится не менее двух часов, иногда дольше. Женщины рассказывают, что в [Равенсбрюк] работают, Равенсбрюк – это название лагеря, и что они являются [ферфюгбар], имеющиеся в наличии, что они не относятся ни к одной колонне, что они прячутся, дабы избежать какой-либо хозяйственной работы, но в связи с праздным образом жизни каждую минуту рискуют. Они говорят, что нельзя болеть, больные становятся первыми жертвами отбора, их отвозят в другие лагеря черным транспортом, откуда возвращаются только платья с номерами. К тому же нужно избегать [ревире], лазарета, места, где люди умирают массово, которое указывает на вас как на обузу, как на отработанный материал в «Siemens» или в [бетрибе], швейной мастерской. В Revier не лечат. Иногда там дают яд. Там царствуют тиф, скарлатина, коклюш, пневмония. Нужно избегать Revier как можно дольше. Мила понимает: Revier – это смерть. Беременность в перспективе – это Revier, а значит, смерть. Брижит ошибалась. Слишком много незнакомых слов, и голод сверлит желудок, на мгновение она больше не улавливает смысл, речь идет о вшах, волосах, спрашивают, что нового во Франции, о Союзниках, о Париже. Вдруг заключенные испаряются, и входит [штубова], [рухе]!
Затем тихо, почти шепотом поют песни. Молча играют в карты (маленькие прямоугольники, которые они смастерили в тюрьме), и время от времени Stubova: Ruhe![10] Раздают редкий суп, который женщины срыгивают, а в окна стучат заключенные и с протянутыми руками и выпученными глазами умоляют отдать им суп, несмотря на плавающую на поверхности слюну. Они мигом поглощают суп, но вдруг чья-то рука начинает избивать одну из заключенных по голове, по плечам, по затылку, затем они оказываются на полу, их не видно, и не слышно шума, кроме тяжелого дыхания той, кто бьет. Это яркая блондинка в фартуке цвета хаки, у которой от усилий растрепались волосы. Мила пьет. Все. Неведение погружает тебя в настоящее, полностью, день – это скопление часов, час – это скопление минут, минута – скопление секунд, даже секунды разделены, и ты понимаешь лишь мгновение. А мгновение – это суп.
Что делать с животом? С ребенком в животе, срок – примерно три с половиной месяца? Что делать с мешающим телом? Никто не знает, что она беременна, кроме Лизетты и Брижит. Вначале она не хотела об этом говорить из-за суеверия, затем она об этом не думала. Теперь это занимает все ее мысли. Невидимый ребенок – это преждевременная смерть? Она носит внутри смерть? Заткнуть уши и не слушать французских заключенных, появившихся в блоке № 11 и равнодушно, можно даже сказать буднично, говоривших о смерти; они улыбались, без всякого садизма, они были дружелюбны и милы, старались говорить тихо, поскольку, нарушая правило, крайне рисковали. Шел поток накладывающихся один на другой поспешных голосов, они говорили: отбор, черный транспорт, [штрафблок] – карательный блок, [бункер] – тебя там могут забить до смерти, пули в затылок, – они слышат выстрелы, они знают, что в дни казни эсэсовцы получают от маркитанток[11] двойную дозу алкоголя. Болезнь, голод, крематорий, говорили они, смерть вездесуща, как, например, в зоопарке указывают направление, расстояние и видимые ориентиры и затем верный путь. Безусловно, среди них есть активистки с железными нервами, которые встречались со смертью еще в Сопротивлении. И там сидит Мила – прислонившись к ножке стола, который служит ей постелью, и обхватив согнутые в коленях ноги. Она шепчет: «Что же я делаю? Лизетта, что нужно делать?» Лизетта поворачивается к ней, открывает рот, но ни один звук не вырывается из нее. Ее зрачки бегают от Милиных глаз к животу, она подыскивает ответ. Сглатывает слюну, ждет. «Посмотрим, еще слишком рано». И она возвращается к картам. Известно, что Германия – это конец. Нет ничего, кроме настоящего мгновения.
Через узкое отверстие в окне пробивается солнечный луч, и, кажется, это место находится далеко от блоков. Свет отражается оранжевыми пятнами на волосах женщин, на их коже, на стенах. И у Милы в голове всплывает слово «Италия». Она там никогда не была, но оранжевый теплый воздух напоминает ей абрикос, южное тепло, родину ее матери. Ничего более абсурдного не придумаешь. Равенсбрюк – это Мекленбург[12], Сибирь на юге Балтийского моря, ледяная зима, жаркое лето. Мила еще ничего не видела, она может пороть чушь. Во второй половине дня входят и выходят все женщины карантина, tsu fünt[13], на улицу перед блоком с багажом, затем внутрь, затем на улицу без багажа, затем на улицу с багажом, затем в блоке с багажом на улицу, затем на улице с багажом внутрь, наконец идут группами по пятьдесят человек в соседний блок с багажом в руках, едва веря своим глазам: они видят колючую проволоку, вершины сосен, зеленые стены, одну звезду на бледном небе – и все.
В другом блоке, куда их приводят с багажом, французская заключенная говорит, что следует раздеться. Полностью. Мила расстегивает пуговицы на куртке. На блузке. Спускает юбку. [Шнелле]! Жакеты, юбки, блузки, чулки, трусы безвольно падают на пол. Мила повернута лицом к стене, она не думает о своих обнаженных грудях и половых органах, об обнаженных грудях и половых органах других женщин, она думает о пожилых женщинах; самое страшное – это не быть увиденной, а смотреть на прикрывающихся старушек и матерей. [Комхире]! Трещина в стене разветвляется вверху на тонкие неровные жилки. Словно дельта реки. «Дельта Роны», – думает Мила. Ее тело дрожит от холода, она мысленно открывает учебник географии на странице с Камаргом[14], урок двух– или трехлетней давности, на странице она видит птицу с распростертыми крыльями, песок, соль, лошадей. Schnell! Лизетта берет Милу за руку и становится в очередь. Идет регистрация, одна рука прижата к груди, другая к паху. Фамилия, имя, профессия. Голоса перед ней перечисляют: медсестра, фермер, домработница, преподаватель. Мила говорит, что она продавщица в музыкальном магазине, но думает, что остальные не называют свою настоящую профессию. Лизетта представляется домохозяйкой, она лжет, она – токарь, и она шепчет: «Они меня не получат для своих заводов». Вещи кладут на стол. Чемоданы тоже. Чемодан Милы открыт, детские ползунки выставлены напоказ [шоне, шоне]. Мила видит, как ползунки танцуют в бледных руках надзирательницы, похоже, она не видит никакой связи между детской одеждой и Милой с еще плоским животом. Она аккуратно складывает крошечные вещи и откладывает в сторону, на стол, где уже лежат ярко-красные туфли на каблуках, золотые часы и молитвенник. Все остальное лежит грудой на полу. Мила сжимает зубную щетку, заключенные говорили им: «Берегите зубную щетку, это все, что вам оставят». В это время фотографии отца и брата передаются из рук в руки в другой конец комнаты, где женщины уже одеваются, пряча в трусах, завязанных волосах маленькие предметы: шпильку, карандаш, пинцет, кусок мыла. Душ – это тонкая струйка холодной воды. Мокрая, Мила натягивает вещи, которые ей протягивает [ауфсехёрине]: широкое платье в полоску, свисающее на груди и спине, дырявую шерстяную жилетку, полосатый костюм с крестами из краски, трусы в пятнах, непарные башмаки, слишком большие и без шнурков. Лизетта одета в цветастое платье, еле прикрывающее зад, и деревянные колодки-шлепанцы. Она делает такой смешной жест: приглаживает край платья рукой. Старательно расправляет складки, как маленькая девочка, которую празднично нарядили, и сразу вспоминается начало учебного года, причастие или Пасха, а также образ малышки, реальной худенькой девочки, чей рост максимум метр тридцать, которая раньше носила это платье, но выросла или умерла. Мила разражается смехом. Она смеется над кривыми коленями Лизетты, выглядывающими из-под детского платья, слишком ей узкого, воскресного платья в цветочек. И другие лица искажаются в неудержимом немом смехе перед этими клоунскими нарядами – они то в слишком узких, то в чересчур широких бесформенных одеяниях. Смех усиливается после короткого оцепенения при виде лысых голов. Слишком красивые шевелюры, слишком рыжие, слишком густые, слишком сияющие, слишком горделивые, иногда без единой вши. Волосы бреют, из них выпадают мелкие предметы, их подметают и выбрасывают в мусор. Раздается смех, близкий к плачу. Одна женщина выкрикивает: «Пусть меня подстригут, я не хочу у себя паразитов», – но другие подстриженные молчат, медленно поднимая руки от паха к лысому черепу, сдерживая прорывающиеся рыдания. Ruhe, [швайнерайле]! Французская дрянь! В карантинном блоке их предупредили, что здесь ненавидят француженок. А француженки ржут. Свиньи. После пары пощечин у Милы звенит в ушах, и в пяти сантиметрах от ее лица вопит слюнявый рот. Потом конец. Свиньи в летних платьях возвращаются в блок № 11 и пришивают к своим рукавам номер и треугольник, чаще всего красного цвета, обозначающий политзаключенных. «Теперь, – говорит одна женщина, – я помечена, как мои коровы».
Всю ночь у Милы перед глазами лица. Под столом она гладит фотографии брата и отца. Фотографии из фотосалона, с вырубленными фигурными краями. Она проводит большим пальцем по бумаге там, где находятся лица, она гладит лица.
На снимке Матьё всего пятнадцать лет, он только что окончил обучение, он смотрит прямо перед собой, он становится мужчиной. Последние воспоминания Милы датируются семью годами позже. Как и каждый вечер, перед тем как вернуться домой, Мила заходит за Матьё. Он только закончил свой рабочий день в ресторане «Ла Фоветт», который также называют «Два Селезня», потому что напротив ресторана по ночам тайно печатают две газеты. В «Ла Фоветт» соседствуют повстанцы и эсэсовцы, которые сюда приходят после сеанса в кинотеатре «Рэкс». Ресторан занимает огромное помещение, здесь потоком льется алкоголь, ходят девушки в узких платьях и играет джазовый пианист, здесь всегда есть посетители, а значит, это место как нельзя лучше подходит для того, кто хочет скрыться. «Ла Фоветт» – отличный «почтовый ящик», в то время как Матьё выполняет заказы, он также получает и передает сообщения. В тот день Мила видит, как Матьё стоит на другой стороне улицы. Он улыбается, смотрит на Милу и часто моргает, а потом чья-то рука ложится ему на затылок и толкает в салон черного автомобиля. После ареста «ситроэн» трогается, и больше о Матьё никто ничего не слышал.
На обрамленной в рамку фотографии отца не видно кресла на колесах. Это другой человек, не хватает не только кресла на колесах, но и нижней части тела, отрезанного по бедра. Верстак специально сделан под кресло, под его высоту. Отец вынужден изготавливать лишь небольшие предметы: шкафы, тумбы, столики, рамки, игрушки. Для больших вещей – окон, дверей, кроватей, библиотек – нужны ноги, только с их помощью можно согнуться над верстаком, делать размашистые движения и прикладывать огромные усилия. Отец обрабатывает мягкую и податливую древесину, белую древесину, древесину для девочек, как он говорит. Когда ей было четырнадцать лет, а отец еще стоял на своих ногах, он работал с дубом, каштаном и вязом, теперь в ходу одни пни. Сюзанна помогает отцу с самого детства. Подает ему инструменты, хранящиеся в лотке или прикрепленные к стене. Отец смотрит на протянутую руку дочери, на ее крепкие бицепсы. А еще она знает, что он смотрит на белую подмышку под коротким рукавом, на ее начавшую формироваться грудь, а когда она поднимается на цыпочках, чтобы снять угольник, он смотрит на ее ягодицы, не прикрытые одеждой или в обтягивающих шерстяных трико. Иногда, когда они остаются наедине, рука отца нежно, но в то же время крепко задерживается на ее заде – из-за кресла они с отцом одного роста. И тогда Сюзанна пристально смотрит на рейсмус, рубанки, пилы, то, что режет и дробит, – это всего на расстоянии вытянутой руки. Она говорит: «У меня есть ноги» – и рука удаляется. Она думает: «Мать мертва, и отец страдает». Она жалеет его. Он оставляет ей опилки, чтобы она могла наполнить ими кукол. Однажды он мастерит ей аналой[15], ей ровно двадцать лет, и она продает партитуры в музыкальном магазине. Это аналой из опаленной вишни. Она уже давно не играет на рояле. Она смотрит на отца, не понимая, она сейчас намного выше его, где-то на голову. Он говорит: «Сюзанна, если хочешь сделать мне приятное, сыграй на рояле». На рояле, как ее мать, на которой он женился в двадцать лет. Она сожалеет. Она не доставит ему удовольствие. Последний образ – отец держит руку на рубанке, побелевшие костяшки пальцев, крепко сжимающих рубанок, чтобы скрыть нарастающую дрожь.
У третьего лица нет фотографии. Лицо поглощено темнотой, оно промелькнуло в свете витрины магазина после того, как перед самым закрытием был произнесен пароль: «Будьте добры, “Песнь Мануэля де Фалья”». Мила проводит мужчину в подсобное помещение, вытаскивает из кармана маленький ключ и открывает стенной шкаф под лестницей. Мужчина приподнимает куртку, и при свете горелки она видит кровоподтек на ребрах, пот на лбу. Она дезинфицирует и перевязывает рану. Слишком поздно идти к врачу и возвращаться домой, наступает ночь. Она гасит горелку. Запирает за ними двери шкафа. Садится рядом с мужчиной. Они в темноте и в вынужденной тишине, нарушить правило означает смерть. Он уйдет на рассвете, не оставив следа. Она слушает, как потрескивает лестница, пищат мыши, стучит дождь по железным мусорным ящикам. Мужчина дрожит. Она переворачивает перчатку на его лбу, дает ему пить, она боится, что он застонет в горячечном бреду, и кладет руку ему на рот. И тогда случается это. Мила прикасается ко рту мужчины, трогает его скулы. Гладит затылок. Трогает плечо, бедро через одежду. Трогает под рубашкой, оберегая рану, прощупывает тело, прикладывает к нему теплые ладони, чтобы представить себе его образ, оценить его размеры. Он позволяет ей это делать, потому что ему больно, потому что ему приятно. Если он пошевелит рукой, они серьезно рискуют. Он приближает ее к себе, она направляет его движения, и они начинаются двигаться, медленно, она вдохновляет его, не принуждая к какому-либо усилию. Это день аналоя из вишневого дерева, у нее нет жалости к мужчине, она просто хочет доставить ему удовольствие, облегчить его состояние, она, которая дала отпор отцу, отказала ему, сейчас дает сама, она на это способна, просто дает, без всяких просьб. Они нарушают самое главное правило – никогда не спать с членом подпольной организации, – и смерть подстерегает их в собственном лагере. Но несчастье приходит издалека, на следующий день, когда мужчина уходит в новой одежде и с дозой морфия. В магазин входит другой мужчина: «Будьте добры, Вторую симфонию Шуберта». Мила вынимает маленький ключ из кармана и оставляет его – это знак. Ее арестовывают, заталкивают в черный автомобиль, кто-то ее предал. Теперь человек из шкафа обрел черты композитора, который был паролем, Мануэля де Фалья, бледного и меланхоличного. Мила отгоняет грустное видение. Она ждет ребенка от человека без лица. Не ждет, она его носит.
На какое-то мгновение она засыпает.
Первый Appell[16] на [лагерплац], центральной площади, – это шанс выйти на улицу. Во время карантина ты выходишь только на Appell. Сирена в 3:30, и сразу же кофе, кусочек хлеба – такой же тонкий, как долька яблока, и стоит ключевой вопрос: съесть одним махом или за несколько раз? Чтобы создать массу, Мила откусывает кусок хлеба и запивает кофе, комок дерет пищевод и временно давит на желудок. А в это время очередь в [вашраум], то есть W.-C., удлиняется, туалет покрыт экскрементами, вдруг вереница из четырех сотен женщин разлетается. «Raus für Appell!» – кричит надзирательница Аттила, это прозвище ей дал конвой из тридцати пяти тысяч женщин. Накануне эта блондинка избила голодную заключенную под окнами блока. «Аттила» – это первая выдумка, первая свобода для тридцати пяти тысяч в Равенсбрюке. Кофе или W.-C. – нужно выбрать. Наполниться или опорожниться. Затем выйти.
Первый Appell – это момент, когда зрачки бегают, как глаза мухи. Смотрят. Определяют пространство. Можно двигать зрачками от одного угла глаза к другому и сверху вниз, не поворачивая голову, не дрогнув ни одной мышцей, нужно оставаться неподвижной, француженки сказали: «Притворись стелой[17]». На песчаной земле тени. Вверху несметное количество звезд. И наконец, бледнеет горизонт. И вот уже сорок тысяч женщин выходят из ночи к рассвету. Сорок тысяч стел. Четыреста карантинных стоят в стороне, но они все видят, и это ужасно. Уродство одинаковых лиц, лохмотьев, тощих безжизненных тел, которые в конце площади уменьшаются до размеров спички. Позади сорока тысяч – одинаковые бараки, за бараками – зеленые стены, за зелеными стенами – верхушки сосен и колючая проволока. Вот что попадает в поле зрения и молчания, а еще силуэты и голоса эсэсовцев, Aufseherins[18] в униформе и псы с татуировками. После услышанного слова Appell, после увиденного Appell через окна блока теперь они на себе испытывают, что такое Appell. Это стоять, как стела, в сиреневом рассвете на укрытой ковром из инея площади. Камнем заковать колени и щиколотки. Сдерживать каменный мочевой пузырь, до смерти сжимать промежность. Всматриваться во что-нибудь, в какую-нибудь точку, чтобы превратить тело в камень. Например, в женщину, стоящую напротив на другом конце Lagerplatz, или лучше в пятно ее лица. Прилепиться к нему. Надолго. Держаться, не щуриться – ну хотя бы попытаться – и содрогнуться при виде женщины, на икрах ног которой не хватает плоти. Понять, что эта женщина – подопытный кролик, инфицированный стрептококком, потом ей резали гангрену, пересаживали мышцы другой заключенной, и лагерный врач наблюдал невооруженным глазом за процессом заражения в открытой ране на икре, бедре или животе, об этом рассказывали француженки. Во что бы то ни стало стоять как стела. Отбросить мысли о скрытом в чреве ребенке, о потенциальной смерти, таящейся в утробе. Нужно смотреть далеко, на что угодно, лишь бы не на очертания людей, наполненные страхом, гневом, трепетом. Ветки, синева небосклона. Первые лучи солнца отражаются от крыш бараков. Подумать об Италии, далекой, нематериальной, воображаемой территории, безопасной для тела, где на согретых солнцем каменных домах греются ярко-зеленые ящерицы. По ногам Милы медленно течет моча, прямо в ботинки.
В блоке, неизвестно как это прижилось, вероятнее всего из-за скуки (да и потом, женщины просто сильны духом), они начали беседовать. Одна говорит о Бретани, другая – о природе Амазонки, третья преподает немецкий язык, коммунистки собрались в группу и читают стихи. Лизетта говорит Миле: «Ты должна заниматься сольфеджио». И в ожидании того, что должно последовать и о чем она ничего не знает, Миле не приходит никакой другой идеи, чтобы себя отвлечь. Она разводит пальцы на левой руке, расположив их как нотный стан, защипывает их большим и указательным пальцами правой руки и начинает. И тогда она вспоминает о проведенных под лампой ночах на улице Дагер, где за опущенными шторами она шифровала сообщения на чистом нотном стане, засунув их между страницами партитуры. Для каждой буквы алфавита есть своя нота – на это потребовалось чуть более двух октав, включая белые и черные клавиши. «Сокол десять часов то же место» – фа до соль# ре ре до# ре# соль# си соль ми соль# фа ми фа# до ми до ми ми до# ре# фа ре ля соль на одном нотном стане в 4/8. Левая рука – чистая фантазия, она сочетает звуки, но мелодия из них режет уши. Здесь, в лагере, она пытается создать что-то красивое, нежную мелодию для тех четверых, которые хотят научиться. И они тихо напевают простой мотив фальшивыми, дрожащими голосами вперемешку с сухим хриплым кашлем.
Позже Blockhowa приказывает раздеться и выходить. Надзирательницы орут, скоро Мила больше не будет этому удивляться: ор – норма, и очень быстро это слово исчезнет из обихода их конвоя, как оно исчезло не только из лексикона предыдущих конвоев, но даже из их мыслей. На улице Мила стоит обнаженная рядом с Лизеттой вместе с четырьмя сотнями, не считая умерших. Она ждет. Долго. Это карнавал, подходят эсэсовцы и разглядывают слишком короткие одежды, истертые на локтях, коленях, запущенные стрижки. Они показывают пальцем, комментируют и смеются, пуская сигаретный дым. И в теле Милы отзывается болью жуткая картина: шрам на животе от диафрагмы до паха, свисающие до ребер груди, бедра и ягодицы, продырявленные целлюлитом, слишком узкая грудь и широкие бедра. Ей так же больно и за другие тела с приятными формами, ведь некоторые женщины еще в теле, старухи вызывают отвращение, но вот молодые с полными грудями питают мечты эсэсовцев, и этой ночью они попрыгают верхом на них, а сейчас они возбуждают их фантазии. Мила и Лизетта замыкают строй, женщины прижимаются друг к другу, а ведь они никогда не видели зад ни матери, ни сестры. Формируется блок из кожного покрова, заполняются все пустоты, слипаются в непроницаемый снаружи панцирь, мягким к твердому, кость к плоти, мускулы к мускулам. Они стоят спиной, закрыв глаза, как дети, уверенные, что их не видят, их не могут увидеть. Лают собаки и разгоняют их. Tsu fünt! Оплеухи, пинки под зад.
В комнате, куда Мила входит обнаженной, один мужчина раскрывает ей челюсти, осматривает рот, изучает зубы, дыры в зубах. Одна заключенная записывает. Raus. В комнате, куда Мила входит одетая, стоит стол, на столе лежит женщина с задранным платьем, раздвинув ноги. Мужчина осматривает ее половые органы. Мужчина ныряет рукой у нее между ног, она вздрагивает, он высовывает руку, смотрит на пальцы и вытирает их о полотенце. На нем нет перчаток. Raus. Женщина опускает платье, надевает трусы и выходит. Теперь очередь Милы. Мужчина дает ей знак снять трусы. Она ложится на стол. Мужчина поднимает ей платье, прощупывает живот, рассматривает лобок, хватает зубную щетку и проводит по волосам. [Kannelonseu], «вшей нет», переводит ассистентка-заключенная. Затем мужчина разводит ей бедра. Он сделает это. Он сделал это другой, теперь он это сделает ей. Он будет ощупывать ее живот изнутри. В животе – ребенок, он потрогает ребенка в глубине слизистой оболочки, он будет скрести своими ногтями слизистую, исцарапает ребенка. Она сжимает бедра. Как там все внутри устроено? Закрыто ли там? Может ли это открыться от ударов? Есть ли нервы у ребенка, которому три с половиной месяца? Она знает, что есть красная труба с мячом на конце, ей кто-то говорил об этом, кузина или учительница, она уже не помнит. Может ли этот мяч лопнуть, как воздушный шар? Выпадет ли ребенок? Знают ли об этом другие девушки, те, у кого была мать и которая не выбросилась с балкона, когда им было семь лет, потому что смерть была менее страшной, чем болезнь? Знают ли они, как устроен женский организм, его чрево, из чего оно состоит, его формы, толщина, расстояние между внутренними органами и внешней оболочкой? Она напрягает мышцы. В день, когда у нее началась менструация, учительница помогла ей застирать марсельским мылом пятно на платье и одолжила ей другое. «У тебя есть тетя? – спросила учительница. – Или бабушка, которая могла бы тебе все объяснить? Нет? – Тогда она объяснила сама: – Когда ты будешь вынашивать ребенка, это больше не будет выходить из тебя каждый месяц». И Сюзанне пришлось рассказать об этом отцу, поскольку следовало сделать необходимые покупки, а потом, оцепенев от стыда, она закрылась в своей комнате. Отныне будет течь кровь. Но откуда и как? Женские разговоры – неизведанная территория. Сюзанна представляла себе извивающиеся трубы, внутренние полости, узлы вен, фиолетовые спирали, наполненные жидкостью, она никогда не была в этом уверена, но никто и не опровергал ее представления. Она трогала вязкое, то белое, то темно-красное вещество, которое выходило из нее, и понимала, что она уже больше не девочка. И действительно, после этого отец ей сказал: «Сюзанна, не приближайся к парням». Она корит мать за то, что они так плохо друг друга знали, за то, что мужчина в белом халате знает больше, чем она. И теперь он это сделает, он сильнее ее, и здесь нет никакого инструмента, которым можно было бы раздолбить ему руку, – ни рейсмуса, ни рубанка, ни пилы. «Не тронь меня» – до# ми до ми соль ре соль# ре соль ми ре# до фа#. Вот именно, «не тронь меня!». Но мужчина принуждает ее и погружает палец между бедрами, и тогда у нее срабатывает рефлекс: она сводит ноги, словно челюсти, две выпрямленные ноги зажимают его руки, будто в тисках. Он орет, бранит ее на своем языке, затем изучает руку и пристально смотрит на Милу: «Oncinte? Oncinte?» Заключенная, которая ведет запись, едва заметно трясет головой, глядя Миле прямо в глаза. «Нет», – тихо выговаривает заключенная. А Мила выкручивает себе пальцы и про себя умоляет: «Нет». – «Oncinte?» – повторяет мужчина. Мила смотрит на заключенную, копирует движение ее губ. «Нет, – говорит она, – не беременна». – «Да, oncinte, да, да, да!» – «У меня были месячные на прошлой неделе». Пауза. Мужчина в белой рубашке смотрит на часы. «Raus».
Во второй половине дня Мила узнает о детях. Ассистентка врача проскальзывает в блок № 11. Она не выдает Милу, а привлекает внимание всех женщин. Она говорит быстро, на одном дыхании. Она говорит, что раньше – намного раньше, неопределенно когда, но до ее приезда в лагерь в январе 1944-го вместе с конвоем двадцати семи тысяч, – женщинам здесь делали аборт даже со сроком в восемь месяцев, а потом плод сжигали прямо в котельной. Женщины также умирали от кровотечения, когда им связывали веревками ноги и ребенок оставался внутри. Потом женщинам разрешили рожать, но после рождения ребенка топили на глазах у матери. И тут всплывают в памяти котята, которых они не смогли оставить. Там дома, на улице Дагер, когда кошка приводила за раз пять или шесть котят, отец Сюзанны топил их в ведре с водой, а малышка рыдала на кухне и смотрела на часы, с нетерпением ожидая, когда это наконец закончится. Отец кричал ей со двора: «Им не больно, Сюзанна, это быстро пройдет, и потом, на улице они подхватят чесотку, или попадут под колеса, или сдохнут с голоду!», – но проходило добрых полчаса – о, это долгое тиканье! – перед тем как отец выходил из дому, держа в руке мешок с маленькими трупами. Для Сюзанны это было непросто, она не была деревенской девочкой, равнодушной к тому, как с кролика сдирают шкуру, как свиньям перерезают горло или как петухам рубят голову над тазиком. Она не привыкла к крови. Она смотрит на завязанный мешок, на бесформенные очертания утопленных руками отца котят – с желанием сделать им могилку в керамическом вазоне, ее мать тоже где-то похоронена в таком. Но каждый раз она останавливается при мысли, что ей придется прикасаться к мертвым котятам. И тогда отец, успокаивая ее, говорит: «Сюзанна, они попадут в кошачий рай». Заключенная говорит, что теперь детей оставляют в живых, но сама она никогда не видела хотя бы одного младенца в лагере, не видела и не знала хоть одной беременной женщины с момента своего приезда в Равенсбрюк. Она ничего точно не знает, но считает, что сейчас менее страшно, чем раньше, однако ни в чем не уверена. Мила спрашивает: «Почему вы все это рассказываете?» – «Потому что это трудовой лагерь. Здесь женщины вкалывают до изнеможения, работа забирает у них все силы, а из-за беременности ты уже не такая производительная Stück, поэтому лучше ничего не говорить». Потом заключенная уходит.
Для первого раза слишком много потрясений: крики, собаки, нагота, вши, голод, жажда, отбор смертников, пули в затылок, Revier, отравление ядом, работа, которая убивает, подопытные кролики, беременность, невидимые новорожденные. Каждое открытие порождает у Милы новые вопросы, которые лишь расширяют поле неведения, ужаса, и Мила чувствует, что потрясения и дальше будут продолжаться. Лизетта говорит: «Скоро в Европе высадятся союзные державы. У тебя еще живот не вырастет, как мы отсюда выберемся!» И таких, как Лизетта, много, они верят в скорую победу. Но Мила видела и тех женщин, которые затыкали уши, когда заключенная рассказывала о новорожденных, они не могли ее слушать, так как не могли в это поверить.
А также Мари-Жозе Шомбар де Лов, неутомимой активистке, которая работала детской медицинской сестрой в Kinderzimmer[1] Равенсбрюка
ШАНТЕКЛЕР. Слышишь?
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кто же смеет?
ШАНТЕКЛЕР. Другие петухи.
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кругом них все алеет…
ШАНТЕКЛЕР. Лишь увидав Зарю, поверят ей они.
ФАЗАНЬЯ КУРОЧКА. Кругом них – все лазурь…
ШАНТЕКЛЕР. Я пел в ночной тени. Во мраке песнь моя и первой зазвучала. Да, ночью верить в свет – вот жажда идеала[2].
Эдмон Ростан. Шантеклер. Действие второе. Явление третье
Пролог
«В середине апреля 1944 года, – говорит она, – мы уезжали в Германию».
«Приехали. А то, что было до этого, – Сопротивление, арест, Френ, – в сущности, было только прелюдией». После слова «Германия» в классе воцаряется тишина, это слово предвещает рассказ о смерти. Долгое время она была благодарна этой тишине, которая как бы отодвигала ее историю в сторону, как раз когда нужно было рассказывать о замалчиваемых так долго событиях; она была признательна тому, как все умолкали и замирали и не было ни шепота, ни единого движения в рядах восемнадцатилетних мальчишек и девчонок, словно они знали, что их голоса и столь юные тела могут помешать воспоминаниям. Вначале она нуждалась в перерывах. Но после того, как Сюзанна Ланглуа рассказала об этом пятьдесят, сто раз, фразы стали складываться легко, безболезненно и практически бессознательно.
«Четыре дня спустя, – говорит она, – прибыл конвой».
Слова льются в своем обычном ритме, уверенно, спокойно. За окном она замечает на ветке платана бабочку; она видит, как танцуют пылинки в косых лучах солнца, ласкающих волосы ребят; видит, как трепещет край карты, приклеенной скотчем. Она продолжает рассказывать. С каждой фразой она приближается к безумной истории, истории появления на свет ребенка в концлагере, о комнате грудничков, где выжил ее сын. Такие истории, как у нее, можно сосчитать на пальцах. Именно поэтому она приглашена в лицей – как живое доказательство всеобщей трагедии, а когда она чуть позже произносит слово Kinderzimmer, класс сковывает тишина, словно цементирует. И вот, она только что сошла с поезда. Германия, ночь…
«Мы идем в лагерь Равенсбрюк», – говорит она.
Одна девушка поднимает руку. Обычно в этом месте рассказа такого не происходит. Поднятая рука – словно сигнал. У девушки очень бледная кожа, а в правой брови крошечное красное колечко. Поднятая рука сбивает Сюзанну Ланглуа, рассказ наталкивается на руку и раскалывается на части.
Девушка всего лишь спрашивает у Сюзанны Ланглуа, приходилось ли ей слышать о Равенсбрюке до отъезда из Франции. Сюзанна Ланглуа отвечает:
– Я знала о том, что есть лагеря, и это все.
А знала ли она, куда именно в Германии ее везут, когда ехала в поезде?
– Нет.
– Когда же вы поняли, что едете в Равенсбрюк?
Сюзанна Ланглуа немного колеблется, а потом отвечает:
– Не знаю.
В любом случае она не смогла бы понять, что ехала в Равенсбрюк, если бы даже знала название, ведь она услышала бы лишь набор звонких и глухих звуки, которые ничего бы ей не сказали.
– Значит, вы не знали, где оказались?
Сюзанна Ланглуа улыбается, замирает, а затем говорит:
– Нет.
Она поправляет шаль. Пытается возобновить рассказ, вспомнить слово, которое должно последовать в этом месте повествования. Тридцать восемнадцатилетних мальчиков и девочек смотрят на нее в ожидании. Это как заноза в ладони. Нечто едва ощутимое, крошечная иголка, которую можно было бы и не заметить, если бы кожа не была столь гладкой и нежной. «Девочка спрашивает меня, когда я узнала о Равенсбрюке. Когда я впервые услышала слово “Равенсбрюк”? Раньше никто не задавал этого вопроса. Эта девочка с бледной кожей и красным колечком в брови рано или поздно должна была появиться». Отведя взгляд от помятой карты, бабочки за окном, луча солнца, Сюзанна начинает искать в глубине сознания образы, она пытается вспомнить дорожный знак на ведущей в лагерь дороге, столб, надпись или произнесенное вслух слово «Равенсбрюк». Но нет никакой надписи, нигде; она не помнит, чтобы кто-то об этом говорил. Лагерь – это безымянное место. На память ей приходят слова поэтессы Шарлотты Дельбо. Вспоминая об Освенциме, Шарлотта говорила, что этого места на карте нет и она узнала его название, лишь проведя там два месяца.
– Вы в самом деле, – не унимается девушка, – тогда ни о чем не знали? Вы знали о Равенсбрюке ровно столько, сколько мы сейчас?
После небольшой паузы женщина отвечает:
– Наверное, да.
Сюзанна Ланглуа не может опомниться, они так похожи – эта выпускница и молодая женщина чуть старше нее, какой она стояла у входа в лагерь. Неведение – вот то, что может объединить ее и эту девочку, правда, с дистанцией в шестьдесят лет.
На самом деле только что сказанная фраза «мы идем в лагерь Равенсбрюк» невозможна. От вокзала и до места назначения Сюзанна не думала о названии. Сначала они шли по дороге среди высоких елей и красивых домов; название Равенсбрюк появилось позже, когда они преодолели весь этот путь. Более тридцати лет в классах и прочих местах ей нужно было рассказывать все в общем, все, что она знала о лагере, не заботясь о хронологии событий, все, что об этом знали и рассказывали другие узники, в чем признавались на Гамбургском процессе в 1947 году, о чем писалось в исторических работах, – все это необходимо передать потомкам, чтобы бороться против тотального забвения, закрыть брешь уничтоженных архивов и срочно рассказать о тех событиях, тщательно пересмотреть их, исчерпывающе дополнить, пока еще жива, ведь кое-что она, Сюзанна Ланглуа, все-таки забыла. То, что материнство в лагере было особой линией фронта.
Теперь невозможно произносить обычные фразы. Ни мы идем в лагерь Равенсбрюк, поскольку неизвестно было его название. Ни нас отправили на карантин, поскольку этот блок исполнял данную функцию лишь в глазах заключенных, которые уже находились в лагере. Ни в половине четвертого утра я услышала сигнал сирены, поскольку у нее больше не было часов. Нельзя также сказать там была комната для грудных детей, Kinderzimmer: она не знала о ее существовании, пока не оставила там своего ребенка. Ей стало грустно. В истории, у которой есть конец, уже невозможно найти начало. И даже если в истории есть точные образы и события, она всегда описывает их через призму собственного восприятия.
Сюзанна Ланглуа замолкает. Она возвращается к себе, она придет в другой раз. Или нет? Она пока еще не решила.
О, нужно стать Милой, у которой нет воспоминаний.
Глава 1
Обессиленная, Мила стоит перед входом в лагерь. По крайней мере, она считает, что высокие стены, которые освещают пересекающиеся там и сям лучи прожекторов, – это и есть вход в лагерь. Она моргает, и словно тысяча иголок впивается в глаза. Вокруг нее в свете факелов вырисовываются четыреста силуэтов женских тел – она точно знает их количество, потому что их пересчитывали в Роменвиле, – шеи, виски, локти, затылки и рты, ключицы. Крики мужчин и женщин, лай собак, челюсти, языки, десны, волосы, сапоги, резиновые дубинки. От вспышек и шума выстрелов Мила не может даже моргнуть, она натянута, как тетива.
После четырех дней, проведенных в вагоне для перевозки скота, где она лежала на досках или стояла на одной ноге, у Милы болит все тело: плечи, спина, бедра. Язык камнем лежит во рту. Однажды она просунула голову в окошко, куда другие женщины справляли нужду, и ловила ртом капли дождя.
Теперь она стоит перед ограждением и крепко сжимает ручку маленького чемодана. В нем вместе с ножницами, скребком, шилом, а также остатками продуктового пакета, полученного во Френе, одной свечой, одной парой трусов, одной сорочкой и двумя детскими ползунками, которые она связала в тюрьме, лежит фото арестованного в январе брата, ему двадцать два года, и фото отца, где он стоит перед зданием на улице Дагер. Она сжимает ручку чемодана, единственную знакомую ей «территорию» размером сорок на шестьдесят сантиметров, и руку Лизетты. «Хотя она такая же Лизетта, как и я – Мила, но Марией и Сюзанной мы были в другой жизни. Здесь нет имен. Лишь темнота, изрезанная белыми лезвиями прожекторов».
Она узнала, что едет в Германию. Об этом узнали все женщины в Роменвиле. Их не расстреляют, их депортируют, мало кто об этом сожалел, лишь некоторые из них – подумать только, быть расстрелянной, как мужчина, как солдат, враг Рейха, на горе Валерьен[3]. Мила исполнила свой долг, она говорит «свой долг» так естественно и без пафоса, как в автобусе уступают место пожилой даме, в ней нет ни капли желания геройствовать, и, если появится такая возможность, ей, конечно, хочется остаться в живых. Уж лучше Германия, чем пуля в лоб. И это не выбор, не радость, а просто облегчение. Вместе с четырьмястами женщинами она покидает ряды шеренг, выпрямившись под величественным солнцем. Из кузова грузовика – в поезд, вдоль дороги толпятся люди, «Марсельеза», хлеб и цветы, их несут прямо к вагонам, откуда она слышит пение железнодорожников, и немцы в ярости разбивают на мелкие куски окна вокзала. Значит, она тогда узнала, что едет в Германию.
Германия – это Гитлер, нацисты, Рейх, а также военнопленные, мобилизованные в ЛПР[4], политзаключенные. В Германии убивают евреев, больных и стариков – инъекциями или газом, она слышала об этом от Лизетты, от брата, от членов подпольных организаций; существуют также концлагеря. Но она не еврейка, не старая и не больная. Она беременная, и она не знает, имеет ли это какое-либо значение или нет и если да, то какое.
Куда именно они едут в Германии, ей не известно. Она ничего не знает ни о расстоянии, ни о продолжительности поездки. Короткие без пауз остановки, двери открываются и сразу же с железным грохотом закрываются. Резкие блики света, порывы свежего воздуха позволяют мельком увидеть чередование дня и ночи, ночи и дня. Три ночи, четыре дня. И вот, безусловно, они пересекают границу. Это было до или после того, как полный дерьма сортир покатился в уже грязную солому и две женщины бросились в рукопашную? До или после того, как Мила задремала, прислонившись к спине Лизетты, чувствуя, как крошечная матка сжимается в животе? До или после того, как Мила больше не могла закрыть пересохший рот? Или как раз после брошенной бумажки на рельсы? Было бы хорошо, если это произошло после бумажки, так бы остался шанс, что она попадет к адресату. Огрызком карандаша на ней написаны три строчки, адресованные Жану Ланглуа, улица Дагер, Париж: «Папа, у меня все хорошо, целую» – и завернутая в бумагу монета для марки. В груди стуком отдается замедление хода поезда, несомненно сообщающее о въезде в Германию. И тогда одни женщины начинают петь, или сжимать кулаки, или горланить, что не выйдут к фрицам, или умолять, или предсказывать скорую высадку десанта; другие, обессиленные, молчат; есть и такие, которые стучат. Мила слушает, широко раскрыв глаза. Она ищет какой-нибудь знак. Ведь Германия не может начаться незаметно. Затем поезд ускоряет ход, а они так ничего и не узнали. Нет ничего, что обозначало бы границу, каких-либо доказательств, что они пересекли границу. И как только поезд останавливается на вокзале, женщин вышвыривают из вагона. На платформе Мила разбирает надпись большими буквами – Фюрстенберг. Фюрстенберг – непонятно, где может быть этот город на карте, но это Германия – звучит по-немецки, нет никаких сомнений. И сразу же появляются собаки.
Их пересчитывают по рядам, как в Роменвиле. Доехали не все. Те, кто выжил, отправляются в путь. Кто-то падает. Щелкает плеть. И тогда раздаются вопли, стук башмаков, лай сливается в однородный звук. Нужно держать дистанцию, чтобы было достаточно места для шага вперед и чтобы сзади не наступили на пятки. И нужно не оглохнуть от шума, не упасть от усталости. Идти и все, идти, держать голову, не сойти с курса. Ночной пейзаж размывается от сна, жажды и голода. Местами фиолетовое небо прорезает черную массу, и на его фоне выделяются ветви, листья – это точно пихты, ели, ольха. Поскольку отец Милы столяр, она разбирается в деревьях, знает форму ветвей, листьев, знает, как пахнут деревья, их смола, кора. Насыщенный запах леса обволакивает кожу. Только бы не поддаться этому лесному запаху, видению отцовской мастерской, напиленных досок, Парижа. Не упасть, идти в ногу с четырьмя сотнями женщин, которые шагают и спереди, и сзади. Между деревьями, домами с освещенными окнами. Затем широкая просека, гладь озера, поблескивающего под луной, сверкающего такими же белыми вспышками, как пулеметная очередь. Желудок обжигает чистая желчь, Мила вдыхает, выдыхает, снова вдыхает, но мощные спазмы разбивают силу воли: она отходит в сторону, и ее рвет прозрачной жидкостью на песок. Ее рвет снова и снова, но она продолжает идти, подгоняемая собаками, которые хватают ее за ноги. Все это время ладонь Лизетты лежала у нее между лопатками.
Во френской тюрьме Брижит сказала Миле через трубу, что ей не повезло с тошнотой. Другие голоса тоже переговаривались по трубам из одной камеры в другую, они читали стихи, сообщали новости с русского фронта, а когда мужчины и женщины поизносили шепотом слова любви, другие голоса умолкали, чтобы влюбленные могли услышать друг друга. Мила никогда не видела Брижит, они были тайной друг для друга. Брижит была всего лишь звуком на протяжении долгих недель, но этот звук был нежным, преданным вечерним свиданием. Однажды она передала Миле замотанные в платок вязальные нити и маленькие спицы, спустив их из окна на веревке. Откуда взялись спицы и нити, Мила так никогда и не узнала. Чтобы утешить Милу после рвоты, Брижит говорит: «Клянусь, ребенок тебя защищает, я уверена», – и в железную трубу поет ей колыбельную. Испанскую колыбельную для ее ребенка: las hojitas de los árboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar[5], для ребенка и для Милы, которая «такая же, как и ее ребенок», говорит Брижит. Неведению Милы нет пределов, она беременна, впереди Германия, следует верить хоть кому-то или чему-то. Мила верит Брижит не задумываясь. Она защищена, ребенок – это шанс. Как в песне, поднятые ветром листья начинают танцевать. Вот что она себе говорит.
Теперь четыре сотни женщин проходят через ворота и входят в лагерь. Собаки, вой, прожекторы. «Где это мы? – слышны голоса. – Что это за дерьмо?» Бьют, кричат, считают, пересчитывают. Женщины проходят через пустынную площадь, идут по узкому проходу между выстроенными в ряд зданиями с решетками на окнах. Четыре сотни женщин, не считая мертвых, стоят в одном темном зале близко друг к другу. «Что, нечего попить?» «Что ты говоришь?» «Ради всего святого, вы знаете, где мы?» «Они отправят тебя ко всем чертям!» Долгие часы ожидания. Женщины переминаются с ноги на ногу. Неловкие удары, утомленные слова извинений, изнуренные улыбки и намеренные толчки, чтобы захватить больше места. Два ряда двухъярусных нар заняли первые вошедшие. «Ложись, – шепчет Лизетта, пошатываясь, – быстрее, пока еще не весь пол заняли». Они обе ложатся под столом, прижавшись друг к другу, придавленные со всех сторон, подложив чемодан под голову, в зловонном запахе мочи и пота. Они не знают, где они. И это крайне беспокоит. А пока нужно держаться за руки, вбить себе в голову хоть одну уверенность – присутствие друг друга. Если бы они знали, что с ними будет, они бы попросили пулю в лоб на горе Валерьен или где-нибудь в другом месте либо бросились бы с поезда.
Для Милы пока ничто не имеет названия. Есть слова, которых она не знает, глаголы, имена существительные для всего: для каждого действия, для каждой обязанности, каждого места, каждого работника лагеря. Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга. Это скоро произойдет, они дадут название всему, и это будет для всех них. Лагерь – это язык. В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит. Возникнут также звуки без образов: красный треугольник[6], черный транспорт[7], рожистое воспаление, подзатыльники, розовые карточки[8], НН (новорожденный), [штубова], [блокова], [штрафблок], [арбайтсапель], [шмукштюк], [ферфюгбар], [шляге], [ревире], [командо], [югентлагер], [лагерплац], [швайнерайле], [вашраум], [ауфштееюн], [шайсеколоне], [планирунг], [шрайберине], [кэлёр], [лоизо]. Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое raus![9], поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик [цуфюнт] она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение. Лагерь – это движение в никуда, движение в небытие, нужно учиться всему заново, нужно все забыть.
Сначала приходят образы. Первый следует после воя сирены посреди ночи. На улице за окном на узком участке между зданиями движутся тени. Одна тень подходит к бараку и проникает в него. Мила смотрит не на бидон, который тащит женщина, не на разливающуюся жидкость, не на гримасы пьющих, которые порой выплевывают черную слюну. Она пристально смотрит на женщину. На ее лицо. Кости. Глазные впадины. Дырка вместо рта. Лобная кость, струпы на лбу и ушах. Женщина наклоняется, платье приоткрывает икры, и Мила видит ее ноги. Масса багровой кожи, не видно ни колен, ни щиколоток, это столбы вместо ног. Есть кости на лице, но нет костей на ногах. На ногах раны, светло-желтый гной течет из открытой плоти, фиолетовые вены, как у мраморной рыбы. «Женщина больна», – думает она. Когда наступает рассвет, через окна залазят другие тела – они далеко, но хорошо освещены, – такие же тощие. Француженки, депортированные несколько месяцев назад, тайком проникают к ним в барак; у них такие же изможденные лица и струпы на теле. В ее мозг сразу же врываются такие слова, как боль, абсцесс, язвы, повреждение, бубон, киста, ганглий, опухоль, которые стали для нее привычными за время болезни матери, но эти женщины говорят: рожа, раны от авитаминоза, дизентерия. Женщина с бидоном кофезаменителя и эти депортированные француженки не больны, они просто заключенные. «[Штюкес], – говорят женщины, посмеиваясь, – куски, мелочь, деталь машины, кусок мяса». Их тела – это теперь ее тело. Их ноги – ее ноги. Их глазницы – это ее лицо, ее глазницы. Мила с ужасом смотрит на себя, и то же самое можно увидеть там, на улице, такие же польки, немки, венгерки, чешки – их по меньшей мере сорок тысяч, говорит одна француженка. И есть еще тысячи безымянных лиц, так же как и эта единственная дыра в глубине помещения, откуда выливаются через край моча и кал, рядом с умывальником без воды, но вид женщины с бидоном и французских заключенных еще более удручающий: они – яркая картина ее будущего.
Затем приходят слова. Их произносят тайно проникшие в барак французские заключенные. Начальница [блока], [блокова], – это их соучастница – два новых слова – и блок – это карантинный блок. Одна женщина находит свою мать среди четырех сотен заключенных и падает в ее объятия. Другие торопятся поговорить: это блок № 11, говорят они, одиннадцатый из тридцати двух. Они говорят быстро, разбившись на маленькие группы, положив руку на окно, чтобы при необходимости выскочить наружу. Они говорят, что [апель] начинается в 3:30 утра, после того как раздают кофе и хлеб. Он длится не менее двух часов, иногда дольше. Женщины рассказывают, что в [Равенсбрюк] работают, Равенсбрюк – это название лагеря, и что они являются [ферфюгбар], имеющиеся в наличии, что они не относятся ни к одной колонне, что они прячутся, дабы избежать какой-либо хозяйственной работы, но в связи с праздным образом жизни каждую минуту рискуют. Они говорят, что нельзя болеть, больные становятся первыми жертвами отбора, их отвозят в другие лагеря черным транспортом, откуда возвращаются только платья с номерами. К тому же нужно избегать [ревире], лазарета, места, где люди умирают массово, которое указывает на вас как на обузу, как на отработанный материал в «Siemens» или в [бетрибе], швейной мастерской. В Revier не лечат. Иногда там дают яд. Там царствуют тиф, скарлатина, коклюш, пневмония. Нужно избегать Revier как можно дольше. Мила понимает: Revier – это смерть. Беременность в перспективе – это Revier, а значит, смерть. Брижит ошибалась. Слишком много незнакомых слов, и голод сверлит желудок, на мгновение она больше не улавливает смысл, речь идет о вшах, волосах, спрашивают, что нового во Франции, о Союзниках, о Париже. Вдруг заключенные испаряются, и входит [штубова], [рухе]!
Затем тихо, почти шепотом поют песни. Молча играют в карты (маленькие прямоугольники, которые они смастерили в тюрьме), и время от времени Stubova: Ruhe![10] Раздают редкий суп, который женщины срыгивают, а в окна стучат заключенные и с протянутыми руками и выпученными глазами умоляют отдать им суп, несмотря на плавающую на поверхности слюну. Они мигом поглощают суп, но вдруг чья-то рука начинает избивать одну из заключенных по голове, по плечам, по затылку, затем они оказываются на полу, их не видно, и не слышно шума, кроме тяжелого дыхания той, кто бьет. Это яркая блондинка в фартуке цвета хаки, у которой от усилий растрепались волосы. Мила пьет. Все. Неведение погружает тебя в настоящее, полностью, день – это скопление часов, час – это скопление минут, минута – скопление секунд, даже секунды разделены, и ты понимаешь лишь мгновение. А мгновение – это суп.
Что делать с животом? С ребенком в животе, срок – примерно три с половиной месяца? Что делать с мешающим телом? Никто не знает, что она беременна, кроме Лизетты и Брижит. Вначале она не хотела об этом говорить из-за суеверия, затем она об этом не думала. Теперь это занимает все ее мысли. Невидимый ребенок – это преждевременная смерть? Она носит внутри смерть? Заткнуть уши и не слушать французских заключенных, появившихся в блоке № 11 и равнодушно, можно даже сказать буднично, говоривших о смерти; они улыбались, без всякого садизма, они были дружелюбны и милы, старались говорить тихо, поскольку, нарушая правило, крайне рисковали. Шел поток накладывающихся один на другой поспешных голосов, они говорили: отбор, черный транспорт, [штрафблок] – карательный блок, [бункер] – тебя там могут забить до смерти, пули в затылок, – они слышат выстрелы, они знают, что в дни казни эсэсовцы получают от маркитанток[11] двойную дозу алкоголя. Болезнь, голод, крематорий, говорили они, смерть вездесуща, как, например, в зоопарке указывают направление, расстояние и видимые ориентиры и затем верный путь. Безусловно, среди них есть активистки с железными нервами, которые встречались со смертью еще в Сопротивлении. И там сидит Мила – прислонившись к ножке стола, который служит ей постелью, и обхватив согнутые в коленях ноги. Она шепчет: «Что же я делаю? Лизетта, что нужно делать?» Лизетта поворачивается к ней, открывает рот, но ни один звук не вырывается из нее. Ее зрачки бегают от Милиных глаз к животу, она подыскивает ответ. Сглатывает слюну, ждет. «Посмотрим, еще слишком рано». И она возвращается к картам. Известно, что Германия – это конец. Нет ничего, кроме настоящего мгновения.
Через узкое отверстие в окне пробивается солнечный луч, и, кажется, это место находится далеко от блоков. Свет отражается оранжевыми пятнами на волосах женщин, на их коже, на стенах. И у Милы в голове всплывает слово «Италия». Она там никогда не была, но оранжевый теплый воздух напоминает ей абрикос, южное тепло, родину ее матери. Ничего более абсурдного не придумаешь. Равенсбрюк – это Мекленбург[12], Сибирь на юге Балтийского моря, ледяная зима, жаркое лето. Мила еще ничего не видела, она может пороть чушь. Во второй половине дня входят и выходят все женщины карантина, tsu fünt[13], на улицу перед блоком с багажом, затем внутрь, затем на улицу без багажа, затем на улицу с багажом, затем в блоке с багажом на улицу, затем на улице с багажом внутрь, наконец идут группами по пятьдесят человек в соседний блок с багажом в руках, едва веря своим глазам: они видят колючую проволоку, вершины сосен, зеленые стены, одну звезду на бледном небе – и все.
В другом блоке, куда их приводят с багажом, французская заключенная говорит, что следует раздеться. Полностью. Мила расстегивает пуговицы на куртке. На блузке. Спускает юбку. [Шнелле]! Жакеты, юбки, блузки, чулки, трусы безвольно падают на пол. Мила повернута лицом к стене, она не думает о своих обнаженных грудях и половых органах, об обнаженных грудях и половых органах других женщин, она думает о пожилых женщинах; самое страшное – это не быть увиденной, а смотреть на прикрывающихся старушек и матерей. [Комхире]! Трещина в стене разветвляется вверху на тонкие неровные жилки. Словно дельта реки. «Дельта Роны», – думает Мила. Ее тело дрожит от холода, она мысленно открывает учебник географии на странице с Камаргом[14], урок двух– или трехлетней давности, на странице она видит птицу с распростертыми крыльями, песок, соль, лошадей. Schnell! Лизетта берет Милу за руку и становится в очередь. Идет регистрация, одна рука прижата к груди, другая к паху. Фамилия, имя, профессия. Голоса перед ней перечисляют: медсестра, фермер, домработница, преподаватель. Мила говорит, что она продавщица в музыкальном магазине, но думает, что остальные не называют свою настоящую профессию. Лизетта представляется домохозяйкой, она лжет, она – токарь, и она шепчет: «Они меня не получат для своих заводов». Вещи кладут на стол. Чемоданы тоже. Чемодан Милы открыт, детские ползунки выставлены напоказ [шоне, шоне]. Мила видит, как ползунки танцуют в бледных руках надзирательницы, похоже, она не видит никакой связи между детской одеждой и Милой с еще плоским животом. Она аккуратно складывает крошечные вещи и откладывает в сторону, на стол, где уже лежат ярко-красные туфли на каблуках, золотые часы и молитвенник. Все остальное лежит грудой на полу. Мила сжимает зубную щетку, заключенные говорили им: «Берегите зубную щетку, это все, что вам оставят». В это время фотографии отца и брата передаются из рук в руки в другой конец комнаты, где женщины уже одеваются, пряча в трусах, завязанных волосах маленькие предметы: шпильку, карандаш, пинцет, кусок мыла. Душ – это тонкая струйка холодной воды. Мокрая, Мила натягивает вещи, которые ей протягивает [ауфсехёрине]: широкое платье в полоску, свисающее на груди и спине, дырявую шерстяную жилетку, полосатый костюм с крестами из краски, трусы в пятнах, непарные башмаки, слишком большие и без шнурков. Лизетта одета в цветастое платье, еле прикрывающее зад, и деревянные колодки-шлепанцы. Она делает такой смешной жест: приглаживает край платья рукой. Старательно расправляет складки, как маленькая девочка, которую празднично нарядили, и сразу вспоминается начало учебного года, причастие или Пасха, а также образ малышки, реальной худенькой девочки, чей рост максимум метр тридцать, которая раньше носила это платье, но выросла или умерла. Мила разражается смехом. Она смеется над кривыми коленями Лизетты, выглядывающими из-под детского платья, слишком ей узкого, воскресного платья в цветочек. И другие лица искажаются в неудержимом немом смехе перед этими клоунскими нарядами – они то в слишком узких, то в чересчур широких бесформенных одеяниях. Смех усиливается после короткого оцепенения при виде лысых голов. Слишком красивые шевелюры, слишком рыжие, слишком густые, слишком сияющие, слишком горделивые, иногда без единой вши. Волосы бреют, из них выпадают мелкие предметы, их подметают и выбрасывают в мусор. Раздается смех, близкий к плачу. Одна женщина выкрикивает: «Пусть меня подстригут, я не хочу у себя паразитов», – но другие подстриженные молчат, медленно поднимая руки от паха к лысому черепу, сдерживая прорывающиеся рыдания. Ruhe, [швайнерайле]! Французская дрянь! В карантинном блоке их предупредили, что здесь ненавидят француженок. А француженки ржут. Свиньи. После пары пощечин у Милы звенит в ушах, и в пяти сантиметрах от ее лица вопит слюнявый рот. Потом конец. Свиньи в летних платьях возвращаются в блок № 11 и пришивают к своим рукавам номер и треугольник, чаще всего красного цвета, обозначающий политзаключенных. «Теперь, – говорит одна женщина, – я помечена, как мои коровы».
Всю ночь у Милы перед глазами лица. Под столом она гладит фотографии брата и отца. Фотографии из фотосалона, с вырубленными фигурными краями. Она проводит большим пальцем по бумаге там, где находятся лица, она гладит лица.
На снимке Матьё всего пятнадцать лет, он только что окончил обучение, он смотрит прямо перед собой, он становится мужчиной. Последние воспоминания Милы датируются семью годами позже. Как и каждый вечер, перед тем как вернуться домой, Мила заходит за Матьё. Он только закончил свой рабочий день в ресторане «Ла Фоветт», который также называют «Два Селезня», потому что напротив ресторана по ночам тайно печатают две газеты. В «Ла Фоветт» соседствуют повстанцы и эсэсовцы, которые сюда приходят после сеанса в кинотеатре «Рэкс». Ресторан занимает огромное помещение, здесь потоком льется алкоголь, ходят девушки в узких платьях и играет джазовый пианист, здесь всегда есть посетители, а значит, это место как нельзя лучше подходит для того, кто хочет скрыться. «Ла Фоветт» – отличный «почтовый ящик», в то время как Матьё выполняет заказы, он также получает и передает сообщения. В тот день Мила видит, как Матьё стоит на другой стороне улицы. Он улыбается, смотрит на Милу и часто моргает, а потом чья-то рука ложится ему на затылок и толкает в салон черного автомобиля. После ареста «ситроэн» трогается, и больше о Матьё никто ничего не слышал.
На обрамленной в рамку фотографии отца не видно кресла на колесах. Это другой человек, не хватает не только кресла на колесах, но и нижней части тела, отрезанного по бедра. Верстак специально сделан под кресло, под его высоту. Отец вынужден изготавливать лишь небольшие предметы: шкафы, тумбы, столики, рамки, игрушки. Для больших вещей – окон, дверей, кроватей, библиотек – нужны ноги, только с их помощью можно согнуться над верстаком, делать размашистые движения и прикладывать огромные усилия. Отец обрабатывает мягкую и податливую древесину, белую древесину, древесину для девочек, как он говорит. Когда ей было четырнадцать лет, а отец еще стоял на своих ногах, он работал с дубом, каштаном и вязом, теперь в ходу одни пни. Сюзанна помогает отцу с самого детства. Подает ему инструменты, хранящиеся в лотке или прикрепленные к стене. Отец смотрит на протянутую руку дочери, на ее крепкие бицепсы. А еще она знает, что он смотрит на белую подмышку под коротким рукавом, на ее начавшую формироваться грудь, а когда она поднимается на цыпочках, чтобы снять угольник, он смотрит на ее ягодицы, не прикрытые одеждой или в обтягивающих шерстяных трико. Иногда, когда они остаются наедине, рука отца нежно, но в то же время крепко задерживается на ее заде – из-за кресла они с отцом одного роста. И тогда Сюзанна пристально смотрит на рейсмус, рубанки, пилы, то, что режет и дробит, – это всего на расстоянии вытянутой руки. Она говорит: «У меня есть ноги» – и рука удаляется. Она думает: «Мать мертва, и отец страдает». Она жалеет его. Он оставляет ей опилки, чтобы она могла наполнить ими кукол. Однажды он мастерит ей аналой[15], ей ровно двадцать лет, и она продает партитуры в музыкальном магазине. Это аналой из опаленной вишни. Она уже давно не играет на рояле. Она смотрит на отца, не понимая, она сейчас намного выше его, где-то на голову. Он говорит: «Сюзанна, если хочешь сделать мне приятное, сыграй на рояле». На рояле, как ее мать, на которой он женился в двадцать лет. Она сожалеет. Она не доставит ему удовольствие. Последний образ – отец держит руку на рубанке, побелевшие костяшки пальцев, крепко сжимающих рубанок, чтобы скрыть нарастающую дрожь.
У третьего лица нет фотографии. Лицо поглощено темнотой, оно промелькнуло в свете витрины магазина после того, как перед самым закрытием был произнесен пароль: «Будьте добры, “Песнь Мануэля де Фалья”». Мила проводит мужчину в подсобное помещение, вытаскивает из кармана маленький ключ и открывает стенной шкаф под лестницей. Мужчина приподнимает куртку, и при свете горелки она видит кровоподтек на ребрах, пот на лбу. Она дезинфицирует и перевязывает рану. Слишком поздно идти к врачу и возвращаться домой, наступает ночь. Она гасит горелку. Запирает за ними двери шкафа. Садится рядом с мужчиной. Они в темноте и в вынужденной тишине, нарушить правило означает смерть. Он уйдет на рассвете, не оставив следа. Она слушает, как потрескивает лестница, пищат мыши, стучит дождь по железным мусорным ящикам. Мужчина дрожит. Она переворачивает перчатку на его лбу, дает ему пить, она боится, что он застонет в горячечном бреду, и кладет руку ему на рот. И тогда случается это. Мила прикасается ко рту мужчины, трогает его скулы. Гладит затылок. Трогает плечо, бедро через одежду. Трогает под рубашкой, оберегая рану, прощупывает тело, прикладывает к нему теплые ладони, чтобы представить себе его образ, оценить его размеры. Он позволяет ей это делать, потому что ему больно, потому что ему приятно. Если он пошевелит рукой, они серьезно рискуют. Он приближает ее к себе, она направляет его движения, и они начинаются двигаться, медленно, она вдохновляет его, не принуждая к какому-либо усилию. Это день аналоя из вишневого дерева, у нее нет жалости к мужчине, она просто хочет доставить ему удовольствие, облегчить его состояние, она, которая дала отпор отцу, отказала ему, сейчас дает сама, она на это способна, просто дает, без всяких просьб. Они нарушают самое главное правило – никогда не спать с членом подпольной организации, – и смерть подстерегает их в собственном лагере. Но несчастье приходит издалека, на следующий день, когда мужчина уходит в новой одежде и с дозой морфия. В магазин входит другой мужчина: «Будьте добры, Вторую симфонию Шуберта». Мила вынимает маленький ключ из кармана и оставляет его – это знак. Ее арестовывают, заталкивают в черный автомобиль, кто-то ее предал. Теперь человек из шкафа обрел черты композитора, который был паролем, Мануэля де Фалья, бледного и меланхоличного. Мила отгоняет грустное видение. Она ждет ребенка от человека без лица. Не ждет, она его носит.
На какое-то мгновение она засыпает.
Первый Appell[16] на [лагерплац], центральной площади, – это шанс выйти на улицу. Во время карантина ты выходишь только на Appell. Сирена в 3:30, и сразу же кофе, кусочек хлеба – такой же тонкий, как долька яблока, и стоит ключевой вопрос: съесть одним махом или за несколько раз? Чтобы создать массу, Мила откусывает кусок хлеба и запивает кофе, комок дерет пищевод и временно давит на желудок. А в это время очередь в [вашраум], то есть W.-C., удлиняется, туалет покрыт экскрементами, вдруг вереница из четырех сотен женщин разлетается. «Raus für Appell!» – кричит надзирательница Аттила, это прозвище ей дал конвой из тридцати пяти тысяч женщин. Накануне эта блондинка избила голодную заключенную под окнами блока. «Аттила» – это первая выдумка, первая свобода для тридцати пяти тысяч в Равенсбрюке. Кофе или W.-C. – нужно выбрать. Наполниться или опорожниться. Затем выйти.
Первый Appell – это момент, когда зрачки бегают, как глаза мухи. Смотрят. Определяют пространство. Можно двигать зрачками от одного угла глаза к другому и сверху вниз, не поворачивая голову, не дрогнув ни одной мышцей, нужно оставаться неподвижной, француженки сказали: «Притворись стелой[17]». На песчаной земле тени. Вверху несметное количество звезд. И наконец, бледнеет горизонт. И вот уже сорок тысяч женщин выходят из ночи к рассвету. Сорок тысяч стел. Четыреста карантинных стоят в стороне, но они все видят, и это ужасно. Уродство одинаковых лиц, лохмотьев, тощих безжизненных тел, которые в конце площади уменьшаются до размеров спички. Позади сорока тысяч – одинаковые бараки, за бараками – зеленые стены, за зелеными стенами – верхушки сосен и колючая проволока. Вот что попадает в поле зрения и молчания, а еще силуэты и голоса эсэсовцев, Aufseherins[18] в униформе и псы с татуировками. После услышанного слова Appell, после увиденного Appell через окна блока теперь они на себе испытывают, что такое Appell. Это стоять, как стела, в сиреневом рассвете на укрытой ковром из инея площади. Камнем заковать колени и щиколотки. Сдерживать каменный мочевой пузырь, до смерти сжимать промежность. Всматриваться во что-нибудь, в какую-нибудь точку, чтобы превратить тело в камень. Например, в женщину, стоящую напротив на другом конце Lagerplatz, или лучше в пятно ее лица. Прилепиться к нему. Надолго. Держаться, не щуриться – ну хотя бы попытаться – и содрогнуться при виде женщины, на икрах ног которой не хватает плоти. Понять, что эта женщина – подопытный кролик, инфицированный стрептококком, потом ей резали гангрену, пересаживали мышцы другой заключенной, и лагерный врач наблюдал невооруженным глазом за процессом заражения в открытой ране на икре, бедре или животе, об этом рассказывали француженки. Во что бы то ни стало стоять как стела. Отбросить мысли о скрытом в чреве ребенке, о потенциальной смерти, таящейся в утробе. Нужно смотреть далеко, на что угодно, лишь бы не на очертания людей, наполненные страхом, гневом, трепетом. Ветки, синева небосклона. Первые лучи солнца отражаются от крыш бараков. Подумать об Италии, далекой, нематериальной, воображаемой территории, безопасной для тела, где на согретых солнцем каменных домах греются ярко-зеленые ящерицы. По ногам Милы медленно течет моча, прямо в ботинки.
В блоке, неизвестно как это прижилось, вероятнее всего из-за скуки (да и потом, женщины просто сильны духом), они начали беседовать. Одна говорит о Бретани, другая – о природе Амазонки, третья преподает немецкий язык, коммунистки собрались в группу и читают стихи. Лизетта говорит Миле: «Ты должна заниматься сольфеджио». И в ожидании того, что должно последовать и о чем она ничего не знает, Миле не приходит никакой другой идеи, чтобы себя отвлечь. Она разводит пальцы на левой руке, расположив их как нотный стан, защипывает их большим и указательным пальцами правой руки и начинает. И тогда она вспоминает о проведенных под лампой ночах на улице Дагер, где за опущенными шторами она шифровала сообщения на чистом нотном стане, засунув их между страницами партитуры. Для каждой буквы алфавита есть своя нота – на это потребовалось чуть более двух октав, включая белые и черные клавиши. «Сокол десять часов то же место» – фа до соль# ре ре до# ре# соль# си соль ми соль# фа ми фа# до ми до ми ми до# ре# фа ре ля соль на одном нотном стане в 4/8. Левая рука – чистая фантазия, она сочетает звуки, но мелодия из них режет уши. Здесь, в лагере, она пытается создать что-то красивое, нежную мелодию для тех четверых, которые хотят научиться. И они тихо напевают простой мотив фальшивыми, дрожащими голосами вперемешку с сухим хриплым кашлем.
Позже Blockhowa приказывает раздеться и выходить. Надзирательницы орут, скоро Мила больше не будет этому удивляться: ор – норма, и очень быстро это слово исчезнет из обихода их конвоя, как оно исчезло не только из лексикона предыдущих конвоев, но даже из их мыслей. На улице Мила стоит обнаженная рядом с Лизеттой вместе с четырьмя сотнями, не считая умерших. Она ждет. Долго. Это карнавал, подходят эсэсовцы и разглядывают слишком короткие одежды, истертые на локтях, коленях, запущенные стрижки. Они показывают пальцем, комментируют и смеются, пуская сигаретный дым. И в теле Милы отзывается болью жуткая картина: шрам на животе от диафрагмы до паха, свисающие до ребер груди, бедра и ягодицы, продырявленные целлюлитом, слишком узкая грудь и широкие бедра. Ей так же больно и за другие тела с приятными формами, ведь некоторые женщины еще в теле, старухи вызывают отвращение, но вот молодые с полными грудями питают мечты эсэсовцев, и этой ночью они попрыгают верхом на них, а сейчас они возбуждают их фантазии. Мила и Лизетта замыкают строй, женщины прижимаются друг к другу, а ведь они никогда не видели зад ни матери, ни сестры. Формируется блок из кожного покрова, заполняются все пустоты, слипаются в непроницаемый снаружи панцирь, мягким к твердому, кость к плоти, мускулы к мускулам. Они стоят спиной, закрыв глаза, как дети, уверенные, что их не видят, их не могут увидеть. Лают собаки и разгоняют их. Tsu fünt! Оплеухи, пинки под зад.
В комнате, куда Мила входит обнаженной, один мужчина раскрывает ей челюсти, осматривает рот, изучает зубы, дыры в зубах. Одна заключенная записывает. Raus. В комнате, куда Мила входит одетая, стоит стол, на столе лежит женщина с задранным платьем, раздвинув ноги. Мужчина осматривает ее половые органы. Мужчина ныряет рукой у нее между ног, она вздрагивает, он высовывает руку, смотрит на пальцы и вытирает их о полотенце. На нем нет перчаток. Raus. Женщина опускает платье, надевает трусы и выходит. Теперь очередь Милы. Мужчина дает ей знак снять трусы. Она ложится на стол. Мужчина поднимает ей платье, прощупывает живот, рассматривает лобок, хватает зубную щетку и проводит по волосам. [Kannelonseu], «вшей нет», переводит ассистентка-заключенная. Затем мужчина разводит ей бедра. Он сделает это. Он сделал это другой, теперь он это сделает ей. Он будет ощупывать ее живот изнутри. В животе – ребенок, он потрогает ребенка в глубине слизистой оболочки, он будет скрести своими ногтями слизистую, исцарапает ребенка. Она сжимает бедра. Как там все внутри устроено? Закрыто ли там? Может ли это открыться от ударов? Есть ли нервы у ребенка, которому три с половиной месяца? Она знает, что есть красная труба с мячом на конце, ей кто-то говорил об этом, кузина или учительница, она уже не помнит. Может ли этот мяч лопнуть, как воздушный шар? Выпадет ли ребенок? Знают ли об этом другие девушки, те, у кого была мать и которая не выбросилась с балкона, когда им было семь лет, потому что смерть была менее страшной, чем болезнь? Знают ли они, как устроен женский организм, его чрево, из чего оно состоит, его формы, толщина, расстояние между внутренними органами и внешней оболочкой? Она напрягает мышцы. В день, когда у нее началась менструация, учительница помогла ей застирать марсельским мылом пятно на платье и одолжила ей другое. «У тебя есть тетя? – спросила учительница. – Или бабушка, которая могла бы тебе все объяснить? Нет? – Тогда она объяснила сама: – Когда ты будешь вынашивать ребенка, это больше не будет выходить из тебя каждый месяц». И Сюзанне пришлось рассказать об этом отцу, поскольку следовало сделать необходимые покупки, а потом, оцепенев от стыда, она закрылась в своей комнате. Отныне будет течь кровь. Но откуда и как? Женские разговоры – неизведанная территория. Сюзанна представляла себе извивающиеся трубы, внутренние полости, узлы вен, фиолетовые спирали, наполненные жидкостью, она никогда не была в этом уверена, но никто и не опровергал ее представления. Она трогала вязкое, то белое, то темно-красное вещество, которое выходило из нее, и понимала, что она уже больше не девочка. И действительно, после этого отец ей сказал: «Сюзанна, не приближайся к парням». Она корит мать за то, что они так плохо друг друга знали, за то, что мужчина в белом халате знает больше, чем она. И теперь он это сделает, он сильнее ее, и здесь нет никакого инструмента, которым можно было бы раздолбить ему руку, – ни рейсмуса, ни рубанка, ни пилы. «Не тронь меня» – до# ми до ми соль ре соль# ре соль ми ре# до фа#. Вот именно, «не тронь меня!». Но мужчина принуждает ее и погружает палец между бедрами, и тогда у нее срабатывает рефлекс: она сводит ноги, словно челюсти, две выпрямленные ноги зажимают его руки, будто в тисках. Он орет, бранит ее на своем языке, затем изучает руку и пристально смотрит на Милу: «Oncinte? Oncinte?» Заключенная, которая ведет запись, едва заметно трясет головой, глядя Миле прямо в глаза. «Нет», – тихо выговаривает заключенная. А Мила выкручивает себе пальцы и про себя умоляет: «Нет». – «Oncinte?» – повторяет мужчина. Мила смотрит на заключенную, копирует движение ее губ. «Нет, – говорит она, – не беременна». – «Да, oncinte, да, да, да!» – «У меня были месячные на прошлой неделе». Пауза. Мужчина в белой рубашке смотрит на часы. «Raus».
Во второй половине дня Мила узнает о детях. Ассистентка врача проскальзывает в блок № 11. Она не выдает Милу, а привлекает внимание всех женщин. Она говорит быстро, на одном дыхании. Она говорит, что раньше – намного раньше, неопределенно когда, но до ее приезда в лагерь в январе 1944-го вместе с конвоем двадцати семи тысяч, – женщинам здесь делали аборт даже со сроком в восемь месяцев, а потом плод сжигали прямо в котельной. Женщины также умирали от кровотечения, когда им связывали веревками ноги и ребенок оставался внутри. Потом женщинам разрешили рожать, но после рождения ребенка топили на глазах у матери. И тут всплывают в памяти котята, которых они не смогли оставить. Там дома, на улице Дагер, когда кошка приводила за раз пять или шесть котят, отец Сюзанны топил их в ведре с водой, а малышка рыдала на кухне и смотрела на часы, с нетерпением ожидая, когда это наконец закончится. Отец кричал ей со двора: «Им не больно, Сюзанна, это быстро пройдет, и потом, на улице они подхватят чесотку, или попадут под колеса, или сдохнут с голоду!», – но проходило добрых полчаса – о, это долгое тиканье! – перед тем как отец выходил из дому, держа в руке мешок с маленькими трупами. Для Сюзанны это было непросто, она не была деревенской девочкой, равнодушной к тому, как с кролика сдирают шкуру, как свиньям перерезают горло или как петухам рубят голову над тазиком. Она не привыкла к крови. Она смотрит на завязанный мешок, на бесформенные очертания утопленных руками отца котят – с желанием сделать им могилку в керамическом вазоне, ее мать тоже где-то похоронена в таком. Но каждый раз она останавливается при мысли, что ей придется прикасаться к мертвым котятам. И тогда отец, успокаивая ее, говорит: «Сюзанна, они попадут в кошачий рай». Заключенная говорит, что теперь детей оставляют в живых, но сама она никогда не видела хотя бы одного младенца в лагере, не видела и не знала хоть одной беременной женщины с момента своего приезда в Равенсбрюк. Она ничего точно не знает, но считает, что сейчас менее страшно, чем раньше, однако ни в чем не уверена. Мила спрашивает: «Почему вы все это рассказываете?» – «Потому что это трудовой лагерь. Здесь женщины вкалывают до изнеможения, работа забирает у них все силы, а из-за беременности ты уже не такая производительная Stück, поэтому лучше ничего не говорить». Потом заключенная уходит.
Для первого раза слишком много потрясений: крики, собаки, нагота, вши, голод, жажда, отбор смертников, пули в затылок, Revier, отравление ядом, работа, которая убивает, подопытные кролики, беременность, невидимые новорожденные. Каждое открытие порождает у Милы новые вопросы, которые лишь расширяют поле неведения, ужаса, и Мила чувствует, что потрясения и дальше будут продолжаться. Лизетта говорит: «Скоро в Европе высадятся союзные державы. У тебя еще живот не вырастет, как мы отсюда выберемся!» И таких, как Лизетта, много, они верят в скорую победу. Но Мила видела и тех женщин, которые затыкали уши, когда заключенная рассказывала о новорожденных, они не могли ее слушать, так как не могли в это поверить.
Перейти к странице: