У Иваны помутилось сознание: сперва ей почудилось, будто ноги растворяются в воде, становясь жидкими и прозрачными. Затем это же ощущение распространилось до самых бедер, а дальше и все тело словно превратилось в водянистую текучую субстанцию, в поток, в журчание, став невесомым, отринув земное притяжение.
У нее вырвался вздох — почти сексуальный, изошедший из горла помимо воли; опустив глаза, она увидела светлый затылок Рашель, склонившейся над тазом, и ее руки, обнаженные до локтей (она засучила рукава), — на левой темнело странное родимое пятно, нечто вроде изогнутой ящерицы.
Ивана уже не дышала, словно в момент апноэ[53], и в то же время «тащилась», как прежде, когда сидела на игле. Это воспоминание обжигало ее стыдом, но ощущение было именно таким. Забалдеть или, как сейчас говорят, словить кайф… Его величество героин…
Ивана закрыла глаза и попыталась сконцентрироваться на сути этого ритуального омовения. Но ничего не вышло. Ей помнились — правда очень смутно — уроки катехизиса и то, как Христос перед Тайной вечерей омыл ноги своих апостолов, но на этом все и обрывалось.
— «Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет; а кто унижает себя, тот возвысится»[54], — прошептала Рашель. — Так сказано в Евангелии от Матфея.
— Я знаю, — солгала Ивана. — Но почему ты унижаешь себя передо мной?
Рашель по-прежнему держала руки в воде, массируя кончиками указательного и среднего пальцев мелкие косточки стоп Иваны, а большими разминая сухожилия.
— Потому что ты моя подруга. И еще потому, что я должна стереть то смятение, что поселилось в твоей душе, залечить ту рану, которую разбередили в тебе жандармы…
Ивана опять съежилась, уловив в этих словах намек на свою двойную игру.
— Ты уверена, что ни в чем не хочешь мне признаться? — продолжала Рашель.
Так вот в чем дело! Анабаптистка хотела вытянуть из нее правду. И весь этот цирк был попросту коварным средством заставить ее говорить.
Ивана прикусила губу, чтобы сдержать рвущиеся из горла слова. Иначе она разразилась бы непечатной бранью. А Рашель продолжала массировать ей ноги, словно хотела сломить ее волю к сопротивлению.
И девушка испугалась, что сейчас выдаст ей всю правду — и о своей сыщицкой работе, и о полицейском расследовании, и о самозванстве, даже о том, что притворилась журналисткой.
— В тринадцать лет я родила сына, — выдохнула она.
Рашель бережно вынула левую ногу Иваны из таза и старательно обтерла ее своим фартуком. Потом ответила:
— А я родила первого ребенка в четырнадцать лет.
— Я своего никогда не воспитывала. Бросила его. Он рос в приютах, потом в приемных семьях.
— Разве в то время ты могла воспитывать его сама?
— Нет.
— Значит, незачем об этом сожалеть.
— Легко сказать. Ты-то живешь среди своих. Твоя мать, твои сестры и кузины — все они, наверно, помогали тебе растить детей.
— Именно это я и говорю: тебе не в чем себя упрекнуть.
Чем больше сочувствия проявляла Рашель, тем сильнее разгоралась злость Иваны. Ей хотелось вскочить и выплеснуть всю правду в лицо анабаптистке, с ее распрекрасным сочувствием. А та продолжала:
— В первом послании сказано: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей»[55]. Ты должна сначала очиститься от всякого чувства и принять в себя Господа. И тогда все будет для тебя легко. В мирской жизни вы слишком любите себя, вы…
Ивана вырвала у нее из рук свои носки и, согнувшись, яростным движением натянула их на ноги.
Но Рашель как будто не заметила этого нетерпеливого движения.
— Мы запрещаем себе судить других. В Священном Писании…
— Ты меня достала своим Господом и проповедями! — взорвалась Ивана. Она кое-как зашнуровала ботинки и, вскочив со скамьи, кинулась к двери, которую открыла с невероятным усилием: так у нее разболелась порезанная рука.
Когда она наконец выбралась наружу, ледяной ветер подействовал на нее как дефибриллятор.
Девушка пустилась бежать в темноте. Ей нужно было найти дуб, у подножия которого она закопала свой мобильник, и позвонить Ньеману. Нужно было снова вернуться к своей реальной работе, черт бы подрал все остальное! А не изображать плаксивую страдалицу, которая позволяет чужим рукам щекотать себе ноги.
26
— Это еще что такое?
Несколько цыган, стоявших в стеклянном боксе, бросали на Ньемана боязливые и вместе с тем ненавидящие взгляды.
— Сезонники, у которых есть судимость, — коротко объяснила Деснос.
— Мать вашу!.. — Единственные сборщики винограда, имевшие дело с полицией или с жандармерией, оказались цыганами! Теперь его уж точно обвинят в расизме или в дискриминации иммигрантов. Он прекрасно обошелся бы без этого. Деснос, которая, похоже, втайне наслаждалась этой ситуацией, добавила сладеньким тоном:
— Кроме того, сюда, на пост, несколько раз звонил прокурор, он пытался соединиться с вами. Сказал, что по мобильнику вы не отвечаете.
Ньеман притворился глухим… Он разглядывал цыган. Их зрачки блестели в темноте, напоминая майору об одном из его детских суеверий: будто бы цыгане обладали сумеречным зрением.
— Ты их допросила?
— Я думала, вы захотите сделать это лично.
Она откровенно потешалась над ним. Даже если это дело сводилось только к церковному грабежу, цыгане такими делами не занимались. Майор никак не мог представить себе, что они способны вскарабкаться на леса и отколоть кусок свода, — а собственно, какой кусок? И кто из них мог знать, что скрывается под более поздними фресками?
Деснос протянула ему список «подозреваемых». Карло Урсан, 1993 года рождения, привлекался за сутенерство, условно-досрочное освобождение. Тони Геребенек, 1998 года рождения, осужден за вандализм и насильственные действия, освобожден в 2017-м. Кристиан Теодосиу, осужден за мошенничество и кражу с прилавка магазина, с отсрочкой исполнения приговора. Николае Ланга, осужден за воровство с отягчающими обстоятельствами, провел два года в центральной тюрьме Энзисхайма[56]. Зухир Ифрим — в настоящее время условное освобождение…
— Вели своим парням допросить их, — сухо приказал он. — Пусть выяснят, где они находились в указанное время и есть ли у них алиби.
Сам он не верил в их виновность, но светящиеся пятна «Bluestar» так и плясали у него перед глазами. Они почему-то ассоциировались в его воображении с блестевшими зрачками этих проходимцев. В часовне произошла драка. И окончилась она смертью человека. Не исключено, что эти мелкие жулики имели к ней какое-то отношение.
— И еще проверь, не является ли камень во рту мертвеца частью какого-нибудь цыганского ритуала.
— Что?!
Ньеман искоса глянул на нее:
— А почему бы и нет?
— Слушаюсь, комиссар.
Майор почувствовал вибрацию своего смартфона и бросил взгляд на экран. Звонил Шницлер. Значит, на сей раз он здорово влип.
— Алло?
Майор прошел по коридору и пересек приемную жандармерии.
— Пьер? — спросил звонивший. — Что за бардак ты там развел?
Ньеман даже не успел ответить.
— Меня тут засыпали жалобами!
— Кто ж это?
— Не валяй дурака. Я, кажется, тебе ясно сказал: действуй помягче.
— Это убийство, Филипп. Без всякого сомнения. Так что мягкость отменяется.
Толкнув плечом входную дверь, он вышел наружу. На стоянке царила тьма, непроницаемая, как вязкая смола…
— И у тебя есть доказательства? — спросил Шницлер после короткой паузы.
— Пока только предположения, но очень убедительные.
— Если ты отразишь это в рапорте, можно выиграть время.
— Моя помощница этим уже занимается.
— Какая еще помощница? Я думал, ты работаешь один.
— Я имею в виду местную жандармерию. Они дали мне в напарники капитана, женщину.
Прокурор сбавил тон:
— Да, верно, я и забыл. Ладно. Так что произошло, как ты думаешь?
Ньеман коротко изложил ему свои предположения. Кража произведения искусства. Драка. Неумышленное убийство. О камне он умолчал: Шницлер не любил сложные версии.
— А свод?
— Либо он просто не выдержал тряски лесов, либо вор сознательно его обрушил, чтобы замаскировать свое преступление.
— Н-да, плохо дело…
Шницлер был сильно озабочен. Он всегда тяготел к покою.