Понять, каким образом Путин укрепляет доверие к себе, похвалившись беззастенчивой ложью, возможно разве что в гиперреальности симулякра российской политики: многие жители России, пользуясь термином Гадамера, находятся сейчас в перевернутом мире, verkehrte Welt, где черное сделалось белым и низ оказался верхом. В этом мире украинские истребители сбили над Донецком малазийский борт МН17, российские солдаты проводят отпуск на востоке Украины, а Киев захвачен фашистской пронатовской хунтой.
Путин верно угадал, что ложь не разделяет, а сплачивает политический класс России. Чем огромнее и очевиднее ложь, тем охотнее подданные демонстрируют лояльность, принимая эту ложь, и, уверовав в эту ложь, причащаются сакральной тайне кремлевской власти.
Ханна Арендт в блистательном исследовании «Истоки тоталитаризма» объясняет власть лжи, особенно лжи очевидной, внутри тоталитарного режима:
Можно заставить поверить людей в наиболее фантастические убеждения в один день и убедиться, что если на следующий день они получат неопровержимые доказательства их обмана, то найдут убежище в цинизме; вместо того чтобы бросить вождя, который обманул их, они будут убеждать, что все это время знали, что это утверждение – враки, и будут восхищаться вождем за его тактическую мудрость. (Пер. Л. Седова.)
В такой среде, где ложь встречают с энтузиазмом именно потому, что это ложь, легко понять, каким образом давно дискредитированная евразийская теория смогла превратиться в главную идеологему и даже в стратегическую доктрину, весьма авторитетную в глазах политической элиты. Лояльность человеку и режиму подменяется лояльностью идее и набору текстов, в которые, вполне возможно, никто не верит, даже авторы.
Оксфордский профессор Эдмунд Гриффите включил в замечательную книгу «Наука о системах убеждений» главу, посвященную «убеждениям, не предназначенным для того, чтобы в них безусловно верили». К их числу относятся «альтернативные истории», подобные мифу об Атлантиде или о пришельцах или «подлинные объяснения» теракта 9/11· Смысл этих движений, по мнению Гриффитса, не в утверждении новых знаний, но в том, чтобы пробить дыру в установившемся консенсусе. Он пишет:
Таким образом, следует принять предпосылку А, но не всецело в нее уверовать: эта предпосылка – мина, подведенная под существующий консенсус, а не краеугольный камень грядущего единомыслия, которое тоже со временем может показаться монолитным и подавляющим[20].
Аналогичным образом успех евразийской теории обеспечивается не убедительными интеллектуальными доводами, а умением протыкать дыры в ортодоксальной эпистемологии, попросту сея сомнения. За редким исключением труды, которые я цитирую в этой книге, нельзя назвать серьезными научными исследованиями. Среди них есть откровенный вымысел, есть и такие, от которых собственные авторы отреклись вскоре после публикации. На всех имеется узнаваемый признак той специфической интеллектуальной культуры, где главная цель – шок и самореклама.
Если исключить из канона евразийского движения лингвистические работы его зачинателей, все остальное не выдерживает научной критики. От первого сочинения, доказывавшего монгольскую преемственность Российской империи, его автор Николай Трубецкой отрекся еще до публикации. Книги Льва Гумилева пользуются популярностью и действительно чрезвычайно увлекательны, но едва ли выдержат разбор специалистов. Также и эзотерическая геополитика Дугина представляет собой занятное интеллектуальное предприятие, но скорее благодаря литературному таланту автора (вспоминается вымышленная Евразия из «1984» Оруэлла), нежели как объективная и узнаваемая реальность.
Привлекательность евразийской теории обусловлена не ее точностью, или способностью объяснить мир, или последовательностью (этими качествами она вовсе не обладает), но умением изгонять демонов, исцелять душевные раны, преодолевать разрывы жестокой и растерзанной истории России. Ханна Арендт подробно описывает, каким образом тоталитарные учения и теории заговора оказываются «лучше» эмпирической реальности, поскольку сулят порядок, предсказуемость и осмысление несчастий.
Евразийская теория послужила утешением трем поколениям, претерпевшим войны и репрессии, тем, кому необходимо было ухватиться в своих страданиях за какой-то смысл, когда жестокая прихоть истории буквально выдирала почву у них из-под ног. Первое поколение этих авторов стремилось объяснить внезапную, как dem ex machina, большевистскую революцию, лишившую их собственности и прав, превратившую их в изгнанников; второе поколение билось с чудовищной реальностью сталинского ГУЛАГа; третьему пришлось как-то осмыслять сюрреалистический распад Советского Союза и последовавшее за ним десятилетие сокрушающей нищеты, когда провалились экономические и политические реформы. На всем протяжении самого трагического века российской истории эти писатели – в изгнании, в лагере, на диссидентских кухнях – вынашивали мечту о новой утопии, которую в итоге «озвучило» новое поколение кремлевских автократов.
Это удивительный пример того, как фантастическая, насквозь романтическая теория, родившаяся из горечи и ностальгии, проделывает путь от кончика пера бедствующего пражского исследователя 1920-х годов к заключенному 1950-х, пишущему в сибирских лагерях на бумажных мешках, а от него – в грязный сквот ельцинской эпохи, чтобы еще через несколько лет превратиться в недодуманную и недопонятую русскую национальную идею, включенную уже и в публичные речи высшего руководства, и в официальные документы. В нашем сюжете, на всем его протяжении, истории этих идей и их авторов будут пересекаться с повсеместным присутствием тайной полиции – ОГПУ, НКВД, КГБ и ее современной ипостаси. Подобные организации появляются сначала в качестве провокаторов, внедренных агентов, палачей и убийц, а затем уже в роли спонсоров и ныне – потребителей и продолжателей этих текстов.
Евразийство грозит превратиться в очередную тоталитарную идею, созданную главным образом жертвами тоталитаризма, пытавшимися придать своим страданиям смысл. Ради этого они породили теорию, удовлетворявшую потребность человеческого разума в порядке, законе, последовательности и смысле, – эти потребности обостряются до невыносимости, когда реальность кажется набором случайностей, капризов, жестокости и бессмысленности. В час кризиса Кремль ухватился за эту теорию, поскольку люди во власти страдают от той же паранойи, бреда преследования и травмы утраты, что и создатели евразийства.
И хотя с научной точки зрения эта теория неприемлема, в конечном счете сторонники евразийства оказались правы. Они предсказали падение коммунизма, распад Российской империи на национальные государства, а также торжество своих идей на пике кризиса. В нашей книге мы попытаемся дать описание параллельной вселенной Путина и его режима и того, как она создавалась и кем. Быть может, Путин и пребывает в другом мире, но однажды, в не столь отдаленном будущем, в этом мире можем оказаться все мы.
Часть I
Глава 1. Скучнейшее приключение
Более ста кораблей собралось в гавани Севастополя на южной оконечности Крыма утром 14 ноября 1920 года, когда князь Николай Трубецкой, молодой профессор лингвистики и представитель одного из самых древних родов России, вместе с женой Верой Петровной и двухлетней дочерью Еленой поднялся на борт американского судна Whipple, которое в составе целой флотилии прибыло эвакуировать несколько тысяч сторонников белых в Турцию. Неделей раньше южный фланг белых под командованием генерала Врангеля рухнул, и Красная армия прорывалась к последнему рубежу обороны на юге Крыма.
Семья Трубецких вынуждена была спасаться бегством, захватив с собой разве что чемодан, с октября 1917 года, когда их застала врасплох большевистская революция (Трубецкие проводили отпуск на Северном Кавказе). Без средств к существованию, не имея возможности вернуться в Москву, они три года скитались по разоряемому Гражданской войной Югу России, видели голодающие деревни и города, охваченные эпидемией тифа. Спасаясь от наступления Красной армии, они укрылись в Крыму и, вероятно благодаря знаменитому имени Трубецких, получили в итоге три места на одном из последних союзнических кораблей, которые направлялись на другой берег Черного моря, в Константинополь.
Угрюмое зрелище представлял собой в те дни Севастополь: тысячи солдат и беженцев умоляли взять их на борт, но большинство так и было оставлено на произвол судьбы. Whipple, стоявший в гавани до последней минуты, отчалил к берегам Турции ровно в тот момент, когда передовые отряды большевиков ворвались на центральную городскую площадь и начали обстреливать отступавших «беляков». Трубецкие едва не погибли под конец трехлетних мучительных испытаний, но князь Трубецкой утверждал впоследствии, что все это было страшно скучно. Через месяц он писал своему другу Роману Якобсону (первое его письмо после эвакуации):
После все-таки весьма интенсивной научной жизни Москвы за последние годы я попал сначала в абсолютную глушь Кисловодска, а потом в Ростов… где никакой научной жизни не было и не с кем было и слово промолвить[21].
Якобсон и Трубецкой познакомились в 1914 году, оба изучали в Московском университете лингвистику. Их судьбы разошлись в 1917-м: Трубецкой уехал на юг, а Якобсон встретил революцию в Москве, он даже присоединился на некоторое время к большевикам, работал в отделе пропаганды. Потом он нашел работу на теплоцентрали. В июле 1920 года Якобсон выбрался в Прагу в качестве переводчика при советской делегации, но вскоре расстался с дипломатами и поступил в Пражский университет, чтобы закончить диссертацию.
Отыскать друг друга казалось обоим лингвистам большой удачей: обрести якорь из прошлого посреди непонятных течений, бросавших их туда и сюда. Якобсон стал пражским эмигрантом, а Трубецкой в итоге попал в Болгарию и получил работу в Софийском университете. До революции оба входили в группу рафинированных молодых интеллектуалов – Московский лингвистический кружок, в котором зарождались современная литературная критика и языкознание. Трубецкой и Якобсон были настолько поглощены теорией знаков, историей языков, той разницей, что существует между «писать стихи» и «писать о стихах», что порой они до рассвета блуждали по освещенным фонарями улицам дореволюционной Москвы и лишь с восходом солнца завершали свою дискуссию.
Письмо Трубецкого свидетельствует о том, сколь серьезно и автор, и адресат относились к интеллектуальной деятельности. Мало кто был настолько поглощен учеными занятиями, чтобы воспринимать битву за выживание в Гражданской войне как напрасную потерю времени. Но подобная одержимость умствованиями вполне типична для представителей нескольких поколений образованного класса России, к которому принадлежали и Трубецкой с Якобсоном, – философия и научные теории воспринимались не как занимательные темы разговора, но как безусловная жизненная программа. Лишь большевистская революция, тотальное применение теории к человеческой жизни, обнаружила ужасающие последствия эксцентрических, хотя и безобидных с виду пристрастий культурных людей.
Мы видим эту одержимость идеями в письмах, которыми обменивались Трубецкой и Якобсон. После трехлетней разлуки Трубецкой посвятил примерно четверть своего пятистраничного первого послания приветствиям, расспросам об общих знакомых и довольно куцему рассказу о своем мучительном странствии. Три четверти письма отводится изложению небесспорных, но проницательных догадок в сфере лингвистики. Дух научного поиска, по-видимому, не покидал князя, даже когда тот лежал с тифом в Баку или бежал из Ростова от залпов красноармейских пушек. Самым тяжелым испытанием, писал он Якобсону, была для него необходимость бросить при бегстве из этого города записи, подготовленные для книги «Праистория славянских языков», над которой он тогда работал (и которую так и не опубликовал). Трубецкой опасался, что этот конспект утерян безвозвратно.
Но пропало не все, писал Трубецкой. Ему удалось восстановить большинство придуманных им схем по памяти, и сейчас он уже вновь взялся за работу над ними. Он обещал подробнее изложить свои идеи в следующем письме. Пока что, продолжал князь, ему не терпится поделиться с другом чрезвычайно деликатным сообщением: «С догмой «Московской школы» пришлось порвать довольно решительно… впрочем, пришлось порвать и со многими другими догмами»[22]. Его тревожила мысль, что «Праистория» окажется чересчур революционной, чересчур вызывающей, едва ли ее с большим энтузиазмом воспримут коллеги из Московского университета. Его доводы могут показаться спорными и даже возмутительными, признавал Трубецкой. «Если моя работа когда-нибудь будет напечатана, она, вероятно, вызовет ожесточенные нападки», – доверительно сообщал он Якобсону.
На самом деле пятью годами ранее эти опасения были бы оправданны. «Праистория» прямой наводкой стреляла по Алексею Шахматову, одному из самых выдающихся филологов и историков Московского университета, руководителю так называемой Московской школы (хотя он преподавал в Петербурге). В опубликованном в 1915 году «Очерке древнейшего периода истории русского языка»[23] Шахматов предпринял попытку тщательно реконструировать развитие русского языка и всех языков славянской группы от самых корней. Выскочка Трубецкой, неполных тридцати лет, ставил под сомнение методы мудрейшего.
Но за это время на родине многое изменилось. Зимой 1920 года едва ли кто в Москве – будь он сотрудник филологического факультета или нет – проявил бы интерес к «Праистории славянских языков». Красноармейцы рыскали по улицам с приказом расстреливать «контрреволюционеров» на месте. Пищи и дров не хватало, голод темной тенью накрыл страну. Вскоре станет ясно, что дуэль с Московской школой, о которой мечтал Трубецкой, никогда уже не состоится: в первом же письме от Якобсона пришло известие, что Шахматов умер. Многие члены Московской школы, которые, конечно же, требовали бы крови Трубецкого, опубликуй он свое еретическое сочинение пятью годами ранее, тоже погибли или отправились в изгнание, да и сам филологический факультет Московского университета новая большевистская власть закрыла. У бывших его сотрудников, кому удалось уцелеть, были дела поважнее – например, раздобыть пищу и не попасть под пулю[24].
К счастью, оставался единственный член Московской школы, кто мог проявить интерес к этой теме, – сам Якобсон. Спустя многие десятилетия, когда Трубецкой давно был мертв и жизнь Якобсона приближалась к концу (он умер в 1982 году), Якобсон отозвался о покойном друге как об одном из трех гениев, с кем его свела судьба. Двое других – французский антрополог, родоначальник структурализма Клод Леви-Стросс и русский поэт Велимир Хлебников, преобразивший поэзию Серебряного века радикальной заумъю. Но Трубецкой, по словам Якобсона, относился к особой категории явлений:
Он с самого начала произвел на меня сильнейшее впечатление. У меня голова пошла кругом от первых же его фраз на заседании комиссии по фольклору… Я тут же сказал: «Это, должно быть, гений». Мне сразу стало все ясно[25].
Связь между ними была настолько прочной, что в интеллектуальном смысле этих двух людей трудно разделить. Их идеи были пугающе схожи, прорывы и открытия предвосхищали друг друга, так что возникает желание обсуждать их вместе, как одного ученого, а не двух. Это замечал и Якобсон: в 1972 году в интервью французскому телевидению он сказал, что в результате непрерывного, подробного и страстного обмена мыслями он уже сам не вполне отчетливо различает, где заканчиваются его собственные рассуждения и начинается мысль его друга: «Это было поразительное сотрудничество, мы нуждались друг в друге»[26]. Трубецкой, со своей стороны, посвятил главный труд, «Принципы фонологии» (1939), Якобсону и писал общему другу Петру Сувчинскому: «Я чувствовал особого рода связь, объединенность с Якобсоном. В сфере науки этот человек, пожалуй, наиболее мне близок»[27].
Тем не менее трудно представить себе двух более несхожих людей: Трубецкой родился в 1890 году в одном из самых знатных семейств России; Якобсон, шестью годами младше, происходил из семьи армянских евреев. Трубецкой был настоящим аристократом, словно из романа Достоевского, – прямой, сосредоточенный, одержимый идеей. Как писал в биографическом очерке лингвист Анатолий Либерман, «его такт, сдержанность и прекрасные манеры были не маской, но невидимой стеной, которая, как любая стена, служила оградой и защитой». В то же время он был «страстным, вспыльчивым человеком, склонным к депрессиям и нервным срывам, застенчивый, порой неуверенный в себе»[28]. Высокий, импозантный, всегда с идеально подстриженной бородкой и в двубортном костюме, Трубецкой, однако, слегка сутулился, словно привык слушать, а не говорить.
До 1917 года имя Трубецкого казалось неразрывно связанным с историей Российской империи. Основатель рода, литовский вельможа, вступил в XIV веке в брак с сестрой московского князя. Трубецкие были удельными князьями города Трубчевска, поблизости от литовской границы, и род их считался одним из самых именитых среди русской знати – древнее даже царской династии Романовых.
XIX век сотрясали споры между славянофилами, которые верили в уникальную судьбу России и противились реформам в западном духе, и западниками, которые считали Европу образцом для подражания. Обе стороны переносили интеллектуальный спор и на повседневную жизнь: славянофилы надевали традиционную мурмолку и зипун, то есть крестьянскую одежду, западники с таким же фанатизмом следовали европейской моде. Александр Герцен в мемуарах печалится о склонности русских к модному единообразию как о симптоме национального недуга: «Если б показать эти батальоны одинаковых сюртуков, плотно застегнутых щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов»[29]. Сражения, разгоревшиеся в среде новоявленной интеллигенции, были жестоки и непримиримы: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по-себе-бытии»», – пишет Герцен.
Отец Николая Сергей Трубецкой и дядя Евгений были философами, из самых прославленных интеллектуалов своего поколения. Евгений занимался православным богословием, Сергей был ректором Московского университета. Хотя оба непреклонно поддерживали монархию и считались grands seigneurs, они в то же время выступали и за реформы. Сергей попытался вмешаться в ход истории после революции 1905 года, обратившись к царю с призывом неотложно заняться политическими преобразованиями. Царь пренебрег этим советом и в итоге погубил и себя, и монархию.
Два старших родича, которых Николай в отрочестве чуть ли не обожествлял, были типичными представителями поколения, породившего в итоге большевистскую революцию. Они подвергали сомнению и эмпирический метод, и идеализм, пытались найти место для веры в сфере чистого знания, а в итоге вернулись в православную церковь. Дядя Евгений писал в мемуарах о том, как его воспитывала глубоко верующая мать, как он восстал против этого наследия, прочитав французских и английских философов-позитивистов. А затем, когда он поглотил еще и немецкую философию, не оставлявшую камня на камне от позитивистского эмпиризма, осознал – и в этом отразились все разочарования его поколения, – что «все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать»[30].
Эти духовные метания вовсе не были проявлением внутренней нерешительности, напротив, они свидетельствуют о том, насколько серьезно то поколение было озабочено поисками истины. Сами идеи были даже не так важны по сравнению с главным – той строгостью, с какой философские учения внедрялись в жизнь. Романтический идеал XIX века требовал жить в полном соответствии со своими убеждениями, доходить в размышлениях до самых последних выводов и применять их в жизни, не оглядываясь на последствия. Этого требовала сама жизнь, и согласиться на меньшее было бы моральной трусостью. Философские идеи воспринимались в России того времени не как игра мысли, а как завершенная программа действий. Дядя Николая Евгений Трубецкой в автобиографии 1920 года писал о своем увлечении метафизикой: «Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели»[31].
Одним словом, Россия переполнялась и кипела идеями и проявляла поразительную готовность полностью им отдаваться. Герцен запечатлел эту склонность с присущим ему сарказмом, трагически предугадав судьбу страны в XX веке:
Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный… элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий… Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины[32].
В этой насыщенной интеллектуальной среде появился на свет 16 апреля 1890 года Николай Трубецкой[33]. Его семья жила в Москве, в Староконюшенном переулке в районе Арбата. Выходные и лето проводили в поместье Узкое у самой границы Москвы – цветники и тропинки этого имения любовно описал Пастернак, позднее получивший Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго». Одногодок Николая, он был одним из ближайших его университетских друзей. Узкое послужило источником вдохновения для стихотворения «Липовая аллея» (1957):
Ворота с полукруглой аркой.
Холмы, луга, леса, овсы.
В ограде – мрак и холод парка,
И дом невиданной красы.
Крепостное право отменили за год до рождения отца Николая, Сергея Трубецкого, но в имении все еще присутствовал старый порядок, ощущался он и в довольно благополучном детстве Николая. По воспоминаниям Евгения, 20 июля, в день празднования иконы Богоматери Ахтырской, отпрыски Трубецких принимали у себя деревенских детей и раздавали им сладости, как поступали их предки-помещики.
Николай рос среди академического блеска и славы отца и дяди и вслед за ними погружался в интеллектуальные течения того времени. Отец занял должность ректора Московского университета в 1904 году, а в 1905-м на этом же посту умер. В автобиографии Пастернака несколько абзацев отводится этой семье:
Старшие Трубецкие, отец и дядя студента Николая, были – один профессором энциклопедии права, другой ректором университета и известным философом. Оба отличались крупной корпуленцией и, слонами в сюртуках без талий взгромоздясь на кафедру, тоном упрашивания глуховатыми, аристократически картавыми, клянчащими голосами читали свои замечательные курсы[34].
Сергей Трубецкой видел, как под царем Николаем и российской монархией зашатался трон, и его общественное положение означало, что семья не может оказаться в стороне от политики. В ночь на 10 декабря 1904 года Ольга Николаевна Трубецкая, тетя Николая, записывала в дневнике:
Мало-помалу в мирное и тихое русло прежних общественных и семейных отношений начинают просачиваться отголоски партийной розни… Даже между детьми ссоры и споры, доходящие до драки – за или против самодержавия[35].
Через месяц, 9 января 1905 года, войска открыли огонь по мирной демонстрации в Петербурге, убив по меньшей мере двести безоружных людей и спровоцировав неистовое насилие революции 1905 года, внушившей высшим сословиям отвращение и страх. Отец Николая пытался не вмешиваться в политику, но, как ректор университета, вынужден был исполнить определенную обязанность, что, по всей видимости, подорвало его здоровье и приблизило смерть. В тот год во главе делегации выборных от Земского съезда он пытался убедить Николая II провести реформы, которые могли бы спасти трон и, во всяком случае, уберегли бы Россию.
Эта попытка окончилась крахом и вдобавок навлекла на Трубецких злопамятную ненависть Владимира Ленина, который в издевательском некрологе обозвал Сергея Николаевича «буржуазной челядью царя»[36]. Это сыграет роковую роль в 1917 году, когда Трубецкой должен будет сделать выбор – оставаться в Москве или бежать.
Серебряный век
Эпоха с 1905 года до Октябрьской революции была порой политического и поэтического брожения. Уже было ясно, что дни монархии сочтены и ее крах произойдет на глазах того поколения, к которому принадлежал Николай Трубецкой. То был русский Серебряный век, чрезвычайно плодотворный период для русского искусства и поэзии, а также для переосмысления научных идей и западной философии XIX века.
Одним из самых влиятельных людей этой эпохи был «дядя Владимир», Владимир Соловьев, скончавшийся в 1900 году в семейном поместье Трубецких Узкое в присутствии отца Николая. Этот мистический и религиозный философ (хотя Николай звал его «дядей», они не состояли в родстве) продолжал славянофильскую традицию XIX века, в которой главенствовали метафизика и идеализм. Друживший с ним Достоевский вывел его в образе Алеши Карамазова – наивного героя «Братьев Карамазовых». Мистицизм Соловьева подводил итоги русской философской традиции на исходе XIX века.
То был максималистский период русской философии. Интеллектуалы вроде Соловьева стремились добраться до границ разума, туда, где рациональное встречается с оккультным, эзотерическим, мистическим. Николай Федоров, книжник-аскет и друг Соловьева, призывал человечество положить все силы на то, чтобы победить смерть и воскресить предков. В туже пору геолог Владимир Вернадский обдумывал концепции «ноосферы», включающей в себя все созданное разумом людей, Павел Флоренский стремился объединить математику с духовностью, мистически преодолевая все антиномии и видимые противоречия, Соловьев же мечтал о Вселенской Церкви, в которой православие сольется с католицизмом.
Эта эпоха породила в искусстве символизм, веру в первичные и предвечные свойства символов, и творческие люди занялись исследованием первичного и духовного. Александр Блок, племянник Соловьева, один из талантливейших поэтов России, восторженно ждал апокалипсиса. Его стихи наполнялись религиозными темами, языческими идолами и отголосками восточных культур. Опубликованная в 1904 году «Поэзия заговоров и заклинаний» околдовала Николая и его сверстников. Соловьев тем временем писал «Панмонголизм», оду восточным варварам, ставшую самым известным его произведением.
Панмонголизм! Хоть слово дико,