В углу подвала наклонился к полу, потянул кольцо, поднял крышку люка: то был схрон, последнее и тайное убежище, яма в холодной земле, полтора метра глубиной, достаточная, чтоб в ней укрылись трое, а если потесниться – то и четверо.
Наверху уже ломали дверь, дом сотрясался от ударов. Но дубовую входную дверь я изготовил с той же любовью и с тем же тщанием, что и деревянную фигуру Параскевы.
В этом был весь секрет: всё, что делаешь руками, делай с одинаковой любовью.
Вдвоём мы сняли с верстака Параскеву, скользкую от жира, – и спустили в схрон.
Я вспомнил про малую фигуру, подхватил её на руки и тоже отнёс.
Читарь взял с табурета полупустой пакет с кровью, вздохнул.
– Жалко. С таким трудом добыл.
– Себя пожалей, – сказал я. – Иди лезь, прячься. Яма надёжная, два слоя огнеупорного асбеста.
Читарь без возражений спустился в схрон.
Сверху доносились удары. Как я и предполагал, они одновременно пытались выбить дверь и выломать ставни, проникнуть если не обычным путём, то через окна.
Вытащил канистры с бензином на середину подвала, на всех четырёх открыл крышки, опрокинул. Бензин захлестал из стальных горл.
Жаль было губить созданное. Дом и подвал служили мне верой и правдой больше тридцати лет. Возможно, лучший дом из всех, мною построенных, сухой, лёгкий, красивый дом, в красивом тихом месте, уютный, удобный, а ещё удобнее – подвал и мастерская.
Посмотрел на стены, на полки: рядами лежали и висели ножи, стамески, топоры, напильники всех видов, долота, киянки, рубанки, фуганки, шерхебели, коловороты, наборы свёрл, пилы, ножовки, лобзики, оправки, точильные камни, циркули и прочий измерительный инструмент, а на других полках – электрические машины, шлифовальные, сверлильные и всякие, какие только можно купить за деньги.
Отяжелевший, придавленный душевной болью, очень человеческой, я положил на верстак свой телефон, осенил себя крестом, осторожно поставил на пол, уже сплошь залитый бензином, три свечных огарка, догоревших до самой пятки, и спустился в яму.
Задвинул за собой крышку. Пока возился – несколько раз толкнул коленями Читаря, и тот, ни слова не сказав, подобрался весь и отполз, в тесноте схрона, чтоб мне не мешать.
Если два часа назад главным был он – втирал жир, произносил слова, – то сейчас мы поменялись местами: теперь основную работу делал я, а он только помогал.
Едва задвинул крышку – наверху грянуло, заревело пламя. Словно выдохнул сказочный огнедышащий змей.
Мы лежали, прижатые друг к другу, двое оживших, одна неожившая, твёрдая, холодная, и последняя, четвёртая, маленькая, взятая из жалости.
– Всё предусмотрено! – крикнул я Читарю. – Пол в подвале – каменный! Полки, верстак – всё из металла! Облицовка на стенах негорючая! Огонь будет сильным, но весь пойдёт вверх! На то он и огонь, он тоже на небо хочет, как и человек! Сначала загорится потолок, который – пол в доме! Потом – сам дом!
– Не боись, – ответил Читарь, – я горел раз десять, может, и больше. Перетерпим!
Меж тем нас окутала удушливая вонь сгорающего пластика: горели провода, горели корпуса электрических машин. Дышать было невозможно – да, в общем, уже и не нужно, и я перестал дышать, закрыл глаза. Сверху накатывал ядовитый смрад, снизу охлаждала сырая земля, апрельская, ещё дремлющая в зимней студе.
Лютый жар погладил меня по лицу и телу, дохнул гибелью, но тут уже ничего нельзя было поделать, только терпеть.
В метре надо мной бушевал огонь, у него был свой голос: надсадный, похабный, смертный рёв, как будто сам Сатана выбрался из геенны и теперь хохотал от восторга и утоляемого голода.
3
1812
Когда стало известно о вторжении в Россию французского императора Бонапарта, я решил добровольно рекрутироваться в армию; засобирался всерьёз. Конечно, убивать людей – великий грех. Но речь шла о гибели Отечества. Мне казалось, что не только я – все наши деревянные собратья должны сделать то же самое. И не просто пойти в солдаты, но и образовать особый полк из неуязвимых воинов, выполняющих самые сложные задачи. Вражеские пули, штыки и даже артиллерийская картечь не наносили нашим телам существенного урона. Усталости мы не знали, от холода не страдали, в пище не нуждались.
В то время опять явился ко мне Читарь: угадал мои намерения.
Я жил в Богородске, в пятидесяти верстах от Москвы, если идти по Владимирскому тракту. Мне исполнилось девяносто лет, но выглядел я точно так же, как и при рождении. Делал мебель, шкафы, столы, кровати, но основной барыш получал от торговли кругляком. Богородский край – болотистый, дерева хорошего мало, а я привозил отменный крепкий лес, дубовый кругляк, брал его в Нижнем. Дуб – дерево теплолюбивое, окрест Москвы растёт плохо, вот я этим и пользовался. Жил очень тихо, отай, потому что никакого документа не имел. Вырученные от торговли деньги не тратил, прикапливал, бумажка к бумажке, и, честно сказать, мне это нравилось. Если тебе не грозит ни старость, ни смерть – копить легко и интересно. Десять лет – пятьсот рублей, двадцать лет – тысяча. Деньги я не любил, но понимал их необходимость, а ещё вернее – их власть.
Бывает, покажешь рабу божьему кулак – ему всё равно, покажешь топор или нож – тоже всё равно, а покажешь ассигнацию – так он тебе сразу друг дорогой. С одной стороны – объяснимо, с другой – противно.
Когда явился в Богородск, когда поставил на отшибе сарай, огородил его, когда мне привезли из Нижнего первые дубовые брёвна, когда закипело моё дело, и стал я заметен, и на меня стали оглядываться, если в воскресенье шагал по городской ярмарке, – тогда явился ко мне полицейский чин, расспросил, кто я таков, и я ответил, что вышел из леса, рождён староверами, и записей обо мне в обычных церковных книгах нет; ни крепостной, ни отхожий, ни закуп, отродясь вольный, сам по себе.
И хорошо бы, сказал я, иметь мне бумагу, чтоб там было написано, что я есть Антип Ильин сын, вольный древодел из артели Онуфрия Самарина, ныне давно покойного. А к какому разряду меня приписать – это уж ты, начальник, сам соображай.
– Соображу, не беспокойся, – ответил мне тогда чин, допил мой чай с сахаром, дожевал пряник, подсунутый мной на блюдце, походил, скрипя сапогами, по моему сараю, потыкал кулаком в брёвна – и подытожил:
– Как с тобой быть – подумаю.
Ушёл, и я его потом не видел.
Денег я ему не предлагал; не за что. Может, надо было предложить.
Читарь явился, как обычно, пешком, выглядел грязным бродягой, порты и рубаха полуистлевшие, подпоясанный жалким вервием, воняющий навозом и дорожной пылью, такого увидишь – ещё подумаешь, пускать ли на порог. Помню, я даже расстроился, когда увидел его; но помню также, что сразу понял, почему он такой.
Он был верен своему плану. Быть в самом низу, ниже низших, в придонном слое, в иле людском.
– Война началась, – сказал я ему. – Время пришло нам открыться. Если не сейчас, то когда? Я один, пеший и безоружный, буду стоить десятерых конных кирасиров с палашами. Истуканы должны пойти воевать. Мы пробьёмся через всех французов и убьём Бонапарта! И тогда войне – конец! Мы девяносто лет живём изгоями – а станем героями!
– Верно мыслишь, – похвалил меня Читарь. – И ты не первый, кто это предлагает. Только в армии ты должен будешь повиноваться приказам офицеров и генералов. Почему ты думаешь, что наши генералы хотят убить Бонапарта? Они его любят. И даже подражают ему.
– Хорошо, – сказал я, – не убьём, в плен возьмём!
– А возьмёшь в плен – так его сразу и отпустят, да с почестями.
– Всё равно, война кончится!
– Нет, – сказал Читарь. – Война кончится, когда начальство пожелает. Война кончится, когда майоры станут полковниками, а полковники – генералами. Когда все они добудут славу и ордена. А сколько солдатских жизней надо будет положить – о том они мало думают. И про тебя тоже думать не будут. И ты не надейся, что тебя нельзя уязвить. Если чугунное ядро в грудь попадёт – разлетишься на куски, как простой смертный. А допрежь того, перед всяким боем солдат получает от полкового священника благословение и отпущение грехов. Ни один поп не будет благословлять деревянное чудище, пусть и в облике человека. Наоборот: проклянут, анафеме предадут, назовут сатанинским исчадием. В церкви пробовал заходить?
– Пробовал, – ответил я. – Не получается. Очень страшно. Темнеет в глазах, ноги подкашиваются. Дальше притвора ни разу пройти не смог.
– Вот это и будет для попов главное свидетельство, что ты одержим бесами. И если попадёшь в армию – вместо защиты Отечества будешь сеять вокруг бесовские наваждения.
Читарь усмехнулся, слово “бесовский” выскакивало из его уст, как шутка. Как будто он говорил о похмельной икоте.
– Но это, братец, – продолжал он, – небольшая беда будет. А большая будет вот какая. Допустим, соберёмся мы, деревяшки издолбленные, придём к генералам, откроемся, признаемся, покажем, что умеем. И генералы, как ты и предложил, соберут из нас особый отряд. Не полк, конечно, но роту соберут. И мы пойдём в бой, и прорубимся к Бонапарту, и возьмём его в плен, и война прекратится, и солдатики уцелеют, и страдания минуют простой народ. А потом, когда всё закончится, генералы соберут нас всех в одном месте для награждения орденами, но вместо награждения – уничтожат всех. И память о нас сотрут, все письменные упоминания вымарают. Чтобы вся слава досталась не нам, а генералам. Чтобы все думали, что Бонапарт побеждён армейской дисциплиной, отвагой и военным искусством, а не усилиями деревянных отродий. Мы спасём людей, но сами – погибнем.
Я подумал и сказал:
– Так тоже можно.
– Может, можно, – тихо возразил Читарь. – А может, нельзя. Никто не знает, для какой цели мы рождены. Никто не знает, сколько войн впереди. Будут войны страшнее нынешней. Люди-то, сам видишь, не меняются.
– Как же быть? – спросил я.
– Помогай делом, – ответил Читарь. – Ты плотник – вот и плотничай. Это и будет твоя война.
После разговора осталось неприятное чувство, досада и протест. Я подумал, что он неправ, что я мог бы возразить ему. Какая разница, кому достанется слава? Какая разница, кто станет генералом? Главное – отразить вторжение врага, дать отпор, не пустить, и ещё догнать потом – и по шее натолкать, чтобы впредь было неповадно. И за такое великое действо не грех положить две сотни деревянных уродов. И если потом память о них сотрут – значит, так тому и быть. Что такое память? По воле Создателя родились многие миллиарды – но память осталась о немногих. Кто знает, какие удивительные существа появлялись на свет в отдалённые времена? Может, до нас, деревянных людей, жили каменные люди, а до каменных – люди, вовсе не имеющие материального облика, а ещё раньше – люди, не уверенные, что они люди. Кто помнит о них? Устная память хранит историю около ста лет: от деда к внуку, дальше внук понемногу забывает сказанное дедом. Письменная память хранит историю от пятисот до тысячи лет; но любой, самый надёжный и уважаемый письменный источник, – однажды вдруг подвергается жестокой критике, оспаривается, признаётся ничтожным.
Прошлое так же подвижно, как и будущее. Незыблем лишь настоящий момент: сегодняшний, сейчас протекающий миг, неуловимый и ужасный в своей быстротечности.
Проводив Читаря и обдумав его слова, я основал у себя тележный двор, стал собирать телеги и возы, и продавать в армию. Цену брал совсем малую: только чтоб возместить покупку материала.
Телеги, а также грузовые возы, надобны были в огромном количестве. Тысячи телег и возов каждый год. Помимо телег, требовались лошади. Успех любой войны зависел от обоза. На телегах возили провиант и боеприпасы. На телегах возили раненых. На телегах возили пленных: обмороженных, окоченевших, несчастных французиков.
Без телеги, запряжённой лошадкой, армия не могла существовать, и генералы это понимали, и сам государь Александр Павлович понимал ещё лучше.
В те времена в русской армии количество коновалов в три раза превосходило количество военных врачей. Забота о лошадях была важнее заботы о солдатах. Лошадей берегли, выхаживали, залечивали ранения. Лошади были менее выносливы, чем люди.
А вот телеги и возы – не берегли: разбивали, жгли на дрова, строили из них защитные укрепления, но чаще – просто бросали, завязнув в грязях или опрокинувшись в канаву.
Ещё чаще – телеги ломались под тяжестью наваленного неподъёмного груза.
Я нанял одного батрака и одного подмастерья, и делал только телеги и возы, по личному заказу его превосходительства генерала Щербатова, интенданта Первой армии.
Кованые железные оси и обода заказывал отдельно, но ставил их всегда сам.
Телеги делал первостатейные, крепкие и лёгкие. Выкатывал по полсотни телег в год.
Когда русская армия вступила в Париж, за ней шёл обоз из трёх тысяч телег и возов, и там были во множестве мои телеги и возы, и я горжусь, что они докатились туда через полмира.
Русская армия стояла в Париже долго, офицеры развлекались как могли, ходили по кабакам и харчевням, по торговым лавкам, по доступным бабам, и всюду вместо денег оставляли расписки. Когда пришло время уходить из Парижа, командующий экспедиционным корпусом князь Михаил Семёнович Воронцов приказал собрать все расписки по всем харчевням, лавкам и со всех блядей. Сбор расписок продолжался три недели, в итоге набрали четыре мешка, полную телегу, и то была телега, мною сделанная. Меня там не было, но что телега моей работы – знаю наверно; рассказали те, кто присутствовал. Когда телегу с мешками доставили в ставку князя Воронцова, тот вышел, вздохнул и приказал все расписки разобрать силами писарей и приставов армейской канцелярии, и оплатить золотом из его, князя Воронцова, кармана. Всего вышло полтора миллиона рублей.
Чтобы погасить весь долг, Воронцов продал своё наследственное имение Круглое.
Я им не восхищаюсь, нет. Продать имение, купить имение, туда миллион золотом, сюда два миллиона. Жизнь аристократов меня не сильно интересовала. Я держался в тени, как велел мой братик Читарь. Никуда не лез, не высовывался. От солдатчины имел освобождение, как мастеровой, выполняющий важные военные заказы. Людям своим хорошо платил, но держал в чёрном теле, за пьянство больно бил, за глупость бил ещё больней. Соседи меня уважали. Кто победней – кланялись и ломали шапки. Хотя я к купеческому сословию не принадлежал. Антип Ильин, хозяин тележного двора. Непонятно, кто такой и откуда взялся.
Каждый месяц заказывал по четыре лошади и выкатывал со двора по четыре новых телеги, и гнал их на интендантский склад.
И вот – понемногу от шёпотов и взглядов пошла про меня молва, что я разбогател на военном заказе, сам из себя – старовер, в храмы не хожу, в кабаки – тем более, вина зелёного не пью, ни жены, ни детей нет. Молва, как обычно, пошла от самых никчемушных, завистливых, дрянных людишек, пропойц, досужих дураков, голытьбы бесштанной, а от них дотянулась ниткой до воров и разбойных рож, – а таких достаточно развелось после войны. Многие хлебнули кровушки, многие не смогли забыть, как ловили по лесам и оврагам несчастных беглых французов, как резали их; война закончилась – резать стало некого, а привычка осталась.