Сотрудники «Таггерт Трансконтинентал» уже выключали лампы, собираясь отправляться по домам после завершения рабочего дня. Только Поп Харпер, старший клерк, еще сидел за столом, вертя рычажки полуразобранной пишущей машинки. По общему мнению сотрудников компании, Поп Харпер родился в этом уголке кабинета, за этим самым столом, и не намеревается покидать его. Он был главным клерком еще у отца Джеймса Таггерта.
Поп Харпер поднял глаза от машинки и посмотрел на Эдди Уиллерса, вышедшего из кабинета президента. Мудрый и неторопливый взгляд будто намекал, что ему известно: визит Эдди в эту часть здания означал неприятности на одной из веток, равно как и то, что визит этот оказался бесплодным. Но Попу Харперу все вышеперечисленное было совершенно безразлично. То же самое циничное безразличие Эдди Уиллерс видел и в глазах бродяги на уличном перекрестке.
– А скажи-ка, Эдди, где сейчас можно купить шерстяное белье? – спросил Поп. – Обыскал весь город, но нигде не нашел.
– Не знаю, – произнес Эдди, останавливаясь. – Но почему вы меня об этом спрашиваете?
– А я у всех спрашиваю. Может, хоть кто-то скажет.
Эдди настороженно посмотрел на седую шевелюру и на морщинистое равнодушное лицо Харпера.
– Холодно в этой лавочке, – проговорил Поп Харпер. – А зимой будет еще холоднее.
– Что вы делаете? – спросил Эдди, указывая на детали пишущей машинки.
– Проклятая штуковина снова сломалась. Посылать в ремонт бесполезно, в прошлый раз провозились три месяца. Вот я и решил починить ее сам. Ненадолго, конечно…
Рука его легла на клавиши.
– Пора тебе на свалку, старина. Твои дни сочтены.
Эдди вздрогнул. Именно эту фразу он пытался вспомнить: «Твои дни сочтены». Однако он забыл, в связи с чем.
– Бесполезно, Эдди, – произнес Поп Харпер.
– Что бесполезно?
– Все. Все, что угодно.
– О чем ты, Поп?
– Я не собираюсь подавать заявку на приобретение новой пишущей машинки. Новые штампуют из жести. И когда сдохнут старые, придет конец машинописным текстам. Сегодня в подземке была авария, тормоза не сработали. Ступай-ка ты домой, Эдди, включи радио и послушай хорошую музыку. А о делах забудь, парень. Беда твоя в том, что у тебя никогда не было хобби. У меня дома кто-то опять украл с лестницы все лампочки. И грудь болит. Сегодня утром не смог купить капель от кашля: аптека у нас на углу разорилась на прошлой неделе. И железнодорожная компания «Техас-Вестерн» разорилась в прошлом месяце. Вчера закрыли на ремонт мост Квинсборо. O чем это я? И вообще, кто такой Джон Голт?
* * *
Она сидела в поезде возле окна, откинув голову назад и положив одну ногу на пустое сиденье напротив. Скорость движения заставляла подрагивать оконную раму, за которой висела темная пустота, и лишь фонари время от времени прочерчивали по стеклу яркие полоски.
Изящество ее ног и элегантность туфель на высоком каблуке казались неуместными в пыльном вагоне поезда и странным образом не гармонировали с ее обликом. Мешковатое, некогда дорогое пальто из верблюжьей шерсти, укутывало стройное тело. Воротник пальто был поднят к отогнутым вниз полям шляпки. Каре каштановых волос почти касалось плеч. Лицо казалось составленным из ломаных линий, с четко очерченным чувственным ртом. Ее губы были плотно сжаты. Она сидела, сунув руки в карманы, и в ее позе было что-то неестественное, словно она была недовольна своей неподвижностью, и что-то неженственное, будто она не чувствовала собственного тела.
Она сидела и слушала музыку. Это была симфония победы. Звуки взмывали ввысь, они повествовали о восхождении и были его воплощением, сутью и формой движения вверх. Эта музыка олицетворяла собой те поступки и мысли человека, смыслом которых было восхождение. Это был взрыв звука, вырвавшегося из укрытия и хлынувшего во все стороны. Восторг обретения свободы соединялся с напряженным стремлением к цели. Звук преодолевал пространство, не оставляя в нем ничего, кроме счастья несдерживаемого порыва. Лишь слабое эхо шептало о былом заточении звуков, но эта музыка жила радостным удивлением перед открытием: нет ни уродства, ни боли, нет и никогда не было. Звучала песнь Великого Высвобождения.
Всего на несколько мгновений, пока длится музыка, можно отдаться ей полностью – все забыть и разрешить себе погрузиться в ощущения: давай, отпускай тормоза – вот оно.
Где-то на краю сознания, за музыкой, стучали колеса поезда. Они выбивали ровный ритм, подчеркивая каждый четвертый удар, словно выражая тем самым осознанную цель. Она могла расслабиться, потому что слышала стук колес. Она внимала симфонии, думая: вот почему должны вращаться колеса, вот куда они несут нас.
Она никогда прежде не слышала эту симфонию, но знала, что ее написал Ричард Халлей. Она узнала и эту бурную силу, и необычайную напряженность звучания. Она узнала его стиль: это была чистая и сложная мелодия – в то время, когда никто более не писал мелодий… Она сидела, глядя в потолок вагона, но не видела его, потому что забыла, где находится. Она не знала, слышит ли полный симфонический оркестр или только тему; быть может, оркестровка звучала только в ее голове.
Ей казалось, что предварительные отзвуки этой темы можно уловить во всех произведениях Ричарда Халлея, созданных за долгие годы его исканий, вплоть до того дня, когда на него вдруг обрушилось бремя славы, которое и погубило его. «Это, – подумала она, прислушиваясь к симфонии, – и было целью его борьбы». Она вспомнила полунамеки его музыки, предвещавшие вот эти фразы, обрывки мелодий, начинавших эту тему, но не претворявшихся в нее; когда Ричард Халлей писал это, он… Она села прямо. Так когда же Ричард Халлей написал эту музыку?
И в то же мгновение поняла, где находится, и впервые заметила, откуда исходит звук.
В нескольких шагах от нее, в конце вагона, молодой светловолосый кондуктор регулировал настройку кондиционера, насвистывая тему симфонии. Она поняла, что свистит он уже давно и именно это она и слышала.
Не веря самой себе, она некоторое время прислушивалась, прежде чем решилась спросить:
– Пожалуйста, скажи мне, что ты высвистываешь?
Юноша повернулся к ней. Встретив его прямой взгляд, она увидела открытую энергичную улыбку, словно бы он обменивался взглядом с другом. Ей понравилось его лицо: напряженные и твердые линии не имели ничего общего с расслабленными мышцами, отрицающими всякое соответствие форме, которые она так привыкла видеть на лицах людей.
– Концерт Халлея, – ответил он с улыбкой.
– Который?
– Пятый.
Позволив мгновению затянуться, она, наконец, произнесла неторопливо и весьма осторожно.
– Ричард Халлей написал только четыре концерта.
Улыбка на лице юноши исчезла. Его словно рывком вернули к реальности, как ее саму несколько мгновений назад. Словно бы щелкнул затвор, и перед ней осталось лицо, не имеющее выражения, безразличное и пустое.
– Да, конечно, – промямлил он. – Я не прав. Я ошибся.
– Тогда что же это было?
– Мелодия, которую я где-то слышал.
– Какая мелодия?
– Не знаю.
– Где ты подхватил ее?
– Не помню.
Она беспомощно смолкла; а юноша уже отворачивался от нее, не проявляя более интереса.
– Тема напомнила мне Халлея, – сказала она. – Но я знаю все симфонии, которые он когда-либо написал, и такого мотива у него нет.
Без какого-либо выражения на лице, всего лишь с легкой заинтересованностью, юноша повернулся к ней и спросил:
– А вам нравится музыка Ричарда Халлея?
– Да, – проговорила она. – Очень нравится.
Внимательно посмотрев на нее словно бы в нерешительности, он отвернулся и продолжил работу. Она отметила слаженность его движений. Работал он молча.
Она не спала две ночи, потому что не могла позволить себе уснуть; слишком многое следовало обдумать за короткое время: поезд прибывал в Нью-Йорк завтра рано утром. Ей нужно было время, тем не менее, она хотела, чтобы поезд шел быстрее, хотя это была «Комета Таггерта» – самый быстрый поезд во всей стране.
Она пыталась думать о чем-то, однако музыка оставалась на грани ее разума и звучала полными аккордами, подобными неумолимому шествию того, что остановить нельзя… Гневно качнув головой, она сбросила шляпу, достала сигарету и закурила.
Она решила не спать; вполне можно продержаться до завтрашней ночи… Колеса поезда выбивали акцентированный ритм. Она настолько привыкла к нему, что более уже не замечала, но сам звук превратился в душе ее в ощущение покоя. Погасив окурок, она поняла, что должна закурить новую сигарету, однако решила дать себе передышку, минуту, может быть, несколько, прежде чем…
Внезапно пробудившись, она почувствовала что-то неладное, прежде чем поняла: поезд остановился. Освещенный синими ночниками, вагон застыл на месте. Она посмотрела на часы: причин для остановки не было. Она поглядела в окно: поезд стоял посреди чистого поля.
Кто-то шевельнулся на сиденье по ту сторону прохода, и она спросила:
– Давно стоим?
Безразличный мужской голос ответил:
– Около часа.
Мужчина проводил ее взглядом, полным сонного удивления, когда она вскочила с места и рванулась к двери. Снаружи задувал прохладный ветер, пустынное поле раскинулось под столь же пустынным небом. Ночная тьма шелестела травой. Далеко впереди она заметила людей, стоявших возле паровоза, – a над ними в небе повис красный глазок семафора.
Она торопливо направилась к ним вдоль вереницы неподвижных колес. На нее не обратили никакого внимания. Поездная бригада вместе с несколькими пассажирами стояла под красным огоньком. Разговора не было, все застыли в безмолвном ожидании.
– В чем дело? – спросила она.
Машинист удивленно повернулся к ней. Слетевший с ее уст вопрос звучал, скорее, как приказ, а не как подобающее пассажиру любопытство. Она стояла, держа руки в карманах, подняв воротник пальто, ветер развевал волосы.
– Красный свет, леди, – указал он пальцем на семафор.
– И давно он горит?
– Уже час.
– Мы не на главной колее, так ведь?
– Правильно.
– Почему?
– Не знаю.
Заговорил проводник:
– Не думаю, что нас специально перевели на боковой путь, просто стрелка забарахлила, как и эта штуковина. – Он указал головой на красный глазок.
– Едва ли сигнал переменится. Я думаю, он просто сломался.
– Тогда что вы тут делаете?