Пока я жил с родителями, я не отваживался на междугородние звонки, а также не мог позволить себе частную переписку. Время от времени я набирал какой-нибудь номер из телефонной будки в вестибюле Университета Рузвельта, а один раз разменял двадцатидолларовую купюру на четвертаки и провел не меньше часа, названивая далеким незнакомцам. «Хью?» – спросил я, тут же понимая по надтреснутому «алло», что денверский Х. Баттерфилд не тот, кто мне нужен. Я позвонил Джейн Баттерфилд в Вашингтон и сказал: «Прошу прощения, я звоню Джейд, а не Джейн». «Кто это?» – спросил тоненький детский голосок.
В конце сентября я переехал из квартиры родителей в двухкомнатную меблированную квартиру на углу Пятьдесят пятой и Кимбарк-стрит. Место было унылое, зато я мог его себе позволить. Я был рад зажить самостоятельно, хотя и стал даже более одинок, чем предполагал. Я не обзавелся друзьями в колледже – на самом деле у меня не появилось даже шапочных знакомых, – а работник швейной промышленности на пенсии, который вышагивал вместе со мной перед магазином Сидни Нейгла, не любил и не одобрял меня. Я получил эту работу благодаря связям. Обычно профсоюз предлагал ее своим пенсионерам, чтобы у них имелась прибавка к пенсии и соцгарантии. Моего единственного сослуживца звали Иван Медофф, и выглядел он, как выглядел бы Джимми Кэгни, если бы был евреем и проработал на фабрике тридцать девять лет. Медофф сделал один-единственный дружеский жест в мою сторону, когда однажды сообщил: «Я рассказал жене, что работаю с молодым парнем, и она спросила, не пригласить ли тебя к нам на обед». Он не стал развивать эту мысль дальше, а я не стал настаивать, хотя и ждал, что он назначит день, потому что я бы принял его приглашение.
Мое одиночество было неуловимым, но всеобъемлющим. Я никогда не пропускал занятий и скоро заставил себя задавать преподавателям вопросы, просто чтобы услышать собственный голос. Я с нетерпением ждал назначенных встреч с доктором Экрестом и, когда он спросил, не хочу ли я присоединиться к группе, которую он набирает для занятий по средам вечером, едва не согласился, надеясь, что в группе у меня могут появиться друзья. Родители завели обычай приходить ко мне на обед, который я сам готовил для них на двухконфорочной плитке и подавал на треснутых бирюзово-белых тарелках, которые оставил мне хозяин. Никогда бы не подумал, что буду постоянно подыскивать предлоги, чтобы заглянуть к родителям: за свитером, взять взаймы ложки, ни с того ни с сего забрать старый словарь, который они предлагали мне взять с собой на новую квартиру. И чаще всего мои визиты совпадали со временем обеда. Они оба казались поглощенными своей работой, и хотя я знал, что они в печали и переживают тяжелые времена, выглядели они не несчастнее двух старых кукол, оставленных на чердаке. Я вел себя как совершенная свинья, отказываясь замечать их горести, но они сами хотели от меня именно этого.
Ближе к концу октября у меня установили телефон. Уже скоро, думал я, моя фамилия окажется в телефонном справочнике Чикаго. И это станет подтверждением для всех, что я вышел из больницы и живу на Кимбарк-стрит. Это будет запись, доступная общественности, и Джейд сможет узнать.
Как известно, телефон – всего лишь угрюмый кусок пластмассы и меди, если он никогда не звонит. У родителей был мой номер, и они звонили часто, но больше не звонил никто. Впрочем, один раз позвонил мой полицейский надзиратель Эдди Ватанабе и отложил нашу встречу на неделю, но в общем телефон был тихим, как старый жесткий диван и стулья, которые оставил в квартире хозяин.
Зато телефон постоянно искушал меня позвонить Баттерфилдам из моего списка. И я звонил, всецело проникнутый чувством вины, словно время от времени балуюсь наркотой или же нахожу удовольствие в порнографии. Каждый раз, набирая номер, я говорил себе, что это в последний раз, а потом повторял это снова. Не знаю, сколько бы я так продержался, но через десять дней после установки телефона я нашел в Нью-Йорке Энн.
В телефонном справочнике Манхэттена было всего несколько Баттерфилдов. Один из них, К. Баттерфилд, мог бы оказаться Китом, но я уже звонил по этому номеру из автомата двумя-тремя неделями раньше. Заодно я искал и Рамси, причем нашел несколько. Энн была внесена в список как «Э. Рамси, Восточная Двадцать вторая улица, 100». Помню, когда я только выписал этот номер, то подумал, что это один из самых многообещающих адресов, но по неизвестной причине прошло много времени, прежде чем я набрал номер, как будто требовалось хорошенько отчаяться из-за неудач, чтобы заслужить победу.
Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.
Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».
– Кто это? – спросила она.
– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.
Она мгновение молчала.
– Кто это?
Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.
– Это Дэвид Аксельрод.
Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.
– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.
– Я не помешал? – спросил я.
– Где ты?
– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.
– Значит, тебя выпустили.
– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?
– О том, что тебя выпустили?
– Да.
– Даже не знаю.
– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.
– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.
Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.
– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?
– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.
Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».
– Прости меня, – произнес я и разрыдался.
Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.
– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.
Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.
Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».
Дэвид!
Я поражена тем, что ты меня нашел! Живя здесь, на Восточной Двадцать второй улице, в тесной дорогой квартире, под своей, как это изящно именуется «девичьей фамилией», я чувствовала, – пока не услышала твой голос и в ужасе не бросила телефонную трубку, – чувствовала себя вполне защищенной от всяких случайных явлений из моего баттерфилдского прошлого. Не защищенной от тебя – ты вообще не принимался в расчет, поскольку сидел под замком, – а просто защищенной вообще.
Уже некоторое время я живу одна. Все Баттерфилды рассеялись по стране. Ничего конкретнее не скажу, хотя, если ты нашел меня, полагаю, сможешь найти и кого-нибудь еще. На самом деле я считала, что меня разыскать труднее всего, ведь Хью, Кит и Сэмми по-прежнему Баттерфилды. Я не жаждала какой-то особенной независимости (и сейчас обошлась бы без нее), не ощущала на себе тяжкого груза фамилии Баттерфилд, но я очень хотела сделать что-нибудь безрассудное, что-нибудь такое, что подчеркнуло бы: этот особенный, окончательный разрыв отличается от всех прочих истерик и разрывов, ему предшествовавших. Я хотела, чтобы Хью знал: я истощила свой запас прощения, как человечество истощает земные ресурсы. Все мое терпение закончилось, я дошла до самого дна, до самых иссохших и уязвимых глубин, самых непрочных и, кажется, с гнильцой. Я хотела, чтобы он знал: я не сожалею о том, что выставила его. Хотя это случилось только после того, как Хью неоднократно и ясно дал понять, что я не имею права вмешиваться в его нескончаемые поиски своего истинного и природного «я». В случае Хью это означало, что он носится со своим сердцем на веревочке, словно маленький мальчик, который пытается запустить змея. Иногда мне кажется, что, потребовав развода и отказавшись от его фамилии, я просто сумела придать хоть какое-то достоинство и завершенность его чудовищным метаниям – такой забавный способ предоставить ему последнюю возможность разобраться со своими чувствами. Но к тому времени у Хью осталось на удивление мало чувств, с которыми надо разобраться. Он вообще пропустил мимо ушей мое заявление, что я возвращаю себе фамилию Рамси, и это так меня раздосадовало, что я попыталась убедить и детей отказаться от его фамилии. Как это было смешно. Лучше всех отреагировал Сэмми: «И что? Придется менять права?»
Мне не следовало так быстро обрывать наш телефонный разговор. Но, услышав твой голос, я ощутила, как нарушилось нормальное течение жизни. Остальные никогда не простили бы меня, если бы я проявила дружелюбие. Хотя кого я дурачу? Это письмо они тоже бы не простили. Я всегда по-особенному, своеобразно, ощущала себя, разговаривая с тобой: ты слышишь то, что остальные предпочитают игнорировать или понимать неверно, потому я и любила беседовать с тобой.
И вот ты! Снова в Чикаго. Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь приехать туда. Чикаго – дом, в котором полно детей, и лужайка, которую никто не косит. Хью, однако, бывал там. Он теперь мотается по стране, словно бродячий торговец, хотя ему, разумеется, нечего продавать. Совершенно нечего. Он оставил практику и работает, когда у него с его нынешней подружкой заканчиваются деньги. Моет посуду, грузит товары. Все, что угодно. Но в Чикаго Хью возвращался с определенной целью, и причиной был ты. Он узнал, что твое дело будет пересматриваться. Полагаю, ты в курсе, что, когда разразилось несчастье, Хью здорово подружился с прокурором, и они так и остались друзьями. Хью узнал, что тебя, скорее всего, выпустят из клиники, и сделал все возможное, чтобы снова возбудить против тебя дело. Он упомянул об этом, когда звонил мне в последний раз, и, раз уж всплыла эта тема, могу добавить, что он был ужасно расстроен, поскольку понимал, что просчитался и ты скоро выйдешь. Разве я не говорила тебе, что в Хью ты обрел опасного врага? Как же ты мог настолько самонадеянно принять его медлительность за слабость? Ты считаешь астрологию ерундой, однако Хью – классический Телец. И неплохой провидец. Я не грохнулась в обморок от твоего звонка только потому, что месяц назад Хью предсказал, что ты найдешь меня и свяжешься со мной, и я, как ни странно, с тех пор ждала, что ты объявишься.
Хотя я совсем бедна, я живу одна, а значит, могу потакать некоторым своим слабостям. На самом деле мне следовало стать католичкой. Никто, кроме католиков, не воспринимает наслаждение так остро. Мне потребовалась целая вечность, чтобы полностью осознать, что я, вероятнее всего, останусь нищей до конца своих дней – разумеется, если только некий мифический богач с двадцатичетырехкаратной дырой в сердце не приползет ко мне на коленях. Мы с Хью начинали совместную жизнь без денег, только тогда это не казалось такой уж большой проблемой. Мы оба делали вид, что богаты, и, будучи образованными протестантами, мы притворялись, будто все общество – если не все мироздание – ставит перед собой цель удержать нас на плаву. Мы утешали себя классическим ложным утверждением: мы не бедные, мы находимся в стесненных обстоятельствах. Что в нашем случае было так же осмысленно, как для потерпевшего кораблекрушение семейства говорить о себе, что они «отправились в поход».
Я научилась держаться подальше от многих удовольствий. Рождение очередного ребенка вынуждало меня отказываться от очередной порции дорогостоящих желаний. Лишь одно из них никогда не умирало – я оберегала его, словно исчезающий вид, – моя любовь к дорогому шоколаду. Эта любовь пережила любовь к красивым книгам, подпискам на журналы, сумочкам из крокодиловой кожи и английским сигаретам. Шоколад победил бирюзу и золото, а равно и удовольствия попроще вроде кинопремьер или стирки рубашек в китайской прачечной. Но моя пылкая любовь к хорошему шоколаду не просто пережила все прочие удовольствия – она превзошла их. Ни слухи о выходе новой книги, ни прикосновение к ирландскому полотну не трогали меня глубже, чем тающий, медленно растворяющийся на языке кусочек швейцарского шоколада.
Поскольку в твоей семье все открыто высказываются за то, что надо делиться (твои родители такие ярые сторонники равноправия!), ты был здорово шокирован, узнав, что я прячу свой шоколад от остальных членов семьи. Обычно я неспешно смаковала припрятанное лакомство. Сказать по правде, шоколада таяло и засыхало не меньше, чем было съедено. Меня просто начинало трясти, когда я проходила мимо того места, где было что-нибудь спрятано. Иногда, разговаривая с Хью или с кем-нибудь из детей и держа руку на кленовой коробке для швейных принадлежностей, где под обрезками фетра и пустыми катушками лежало на пять долларов полугорького австрийского шоколада, я чувствовала, как по лицу растекается румянец, а сердце начинает буквально грохотать. Обычно я думала: «Господи, я же выдам себя. Меня уличат, я пропала!» Это все равно что встретить на улице любовника, когда он идет с женой, а ты с детьми – такое пугающее чувство, но доставляет огромное удовольствие. Тайны утешают, даруя личное пространство и возможности. Они иксы в твоем уравнении, не ведающие сострадания. Я притворялась, что эти тайники со спрятанными сладостями, непочатые запасы, запретные для всех остальных, в моем распоряжении. Еще до того, как ты превратил наш дом в свой, охота за моими сладостями сделалась семейным спортом. Иногда я просыпалась позже обычного, спускалась и обнаруживала, что дом перевернут вверх тормашками. Поиски моих запасов шоколада превратились в ритуал, и, как и с прочими дикарскими играми, никто в нашем большом, полном сквозняков, рассыпающемся доме так его и не перерос. Даже Хью принимал участие. Но ни у кого не было такой способности находить мои тайники, как у тебя. Из всех, кто болтался у нас по дому – родных, друзей детей, уборщицы, которую мы наняли на месяц, когда со мной случилось то, что Хью предпочитал именовать нервным срывом, а я сама называла просто возвращением в сознание, множества случайных знакомых, удравших из дома, хиппующих подростков, которые задерживались у нас, потому что наша открытость и любопытство неизменно воспринимались как слабость, – из всех этих дюжин с именами и без, с моральными принципами и совестью и без, ты был единственным, кто регулярно находил то, что я прятала. Ты ухаживал за Джейд не больше недели, когда начал разоблачать мои уловки. Я хочу сказать, Дэвид, что ты находил шоколад, о котором я напрочь забыла. Ты нашел плитку на дне коробки с бумажными платками, потом остатки шоколадки в книжном шкафу, убранные за старинную «Британику», которой никто не пользовался, поскольку из-за напыщенного слога дети не могли сдувать оттуда домашние задания. Ты нашел шоколад в подвале, засунутый за ржавую лопату для снега и завернутый в тряпки для защиты от мышей, и без малейшего труда ты угадал, который из кирпичей в камине вынимается. Когда остальным удалось заразить тебя духом искательства, единственным защищенным от тебя местом стала моя спальня, где время от времени я прятала что-нибудь в ящик с нижним бельем и куда ты не заглядывал. Почему, Дэвид? Из деликатности, такта или то была тактика? Должна признать, хорошо, что эти набеги совершал ты. По крайней мере, ты следил за тем, чтобы большая часть возвращалась ко мне. Тебе нравилось дарить мне то, что я сама припрятала. Ты был как собака, играющая с палкой: ну, брось! ну, спрячь! я тебя знаю!
У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить, и я решила, что, поскольку ты начинаешь с нуля, без неприязни и обид, то сможешь достичь такого понимания меня, которое в некотором смысле превзойдет понимание моих родных. Все остальные были слишком озабочены и не желали видеть, что я несколько душевнее и способнее, что во мне сохранился тайный запас женственности, материнских чувств, самоотверженности – ведь они видели все это сквозь туман ожиданий. Я всегда считала, что ты обладаешь неким особенным, интуитивным пониманием меня, хотя часто то, что мы называем пониманием, оказывается признательностью, облаченной в другое платье. С тобой я могла говорить с полной уверенностью, что все сказанное мной не будет автоматически очищено от шелухи в поисках зерна истинного значения. Я могла шутить с тобой, ходить вокруг да около. Я могла намекать. Какое же это было облегчение. Ведь все остальные были так чертовски недвусмысленны.
И ты был единственным, кого искренне взволновало то, что я была писательницей. Когда ты узнал, что в свое время я продала два рассказа в «Нью-Йоркер», то в тот же день отправился в библиотеку Чикагского университета, чтобы прочитать опубликованные рассказы, и вернулся вечером с их еще сырыми, холодными фотокопиями. За кем ты тогда ухаживал, вот что я хочу знать. Моим рассказам было больше восемнадцати лет, однако они дрожали в твоих руках, казались новыми и живыми, будто только что вышли из типографии. Ты смотрел на них и на меня так, словно я до сих пор была той самой личностью, которая сочинила их. Ты хотел говорить обо всем, ты интервьюировал меня так, точно я Ребекка Уэст, спрашивал, что меня вдохновило, спрашивал, почему я выбрала то или иное слово.
Я была первым человеком из твоих знакомых, который что-то опубликовал, и понимала, что твой энтузиазм наивен, однако дорожила им, вытаскивала его наружу. Я сварила нам кофе, и мы пили ликер «Тиа Мария» из тех стаканов для апельсинового сока, которые Сэмми позаимствовал в кафетерии. Кем ты был? Я имею в виду тогда, в тот вечер. Старшеклассником, ухажером моей дочери. Еще одним пришельцем в нашем доме. Однако ты, кажется, был таким многообещающим. Твои большие, пристально глядящие глаза и по-настоящему виртуозное умение высказывать лесть не сразу, а с легкой запинкой. Уже скоро все семейство, включая Хью и даже Джейд, отправилось наверх, спать, а мы с тобой остались вдвоем в кухне, в которой горела одна лампа, а весь остальной дом погрузился в темноту. Было почти одиннадцать, однако нам не хотелось прерывать беседу. Каким невероятно чудесным был наш разговор о тех рассказах, и ты, как я теперь понимаю, очень хитроумно застолбил участок, закрепив за собой территорию не только в пространстве, но и во времени. За один вечер ты создал крайне важный прецедент. Отныне никто уже не ждал, что ты уйдешь в обычное, приличное, время. Помню, я надеялась, что к тому времени, когда я приду, Хью будет спать, потому что еще раньше вечером я почувствовала, что он хочет, как он обычно любил говорить, «поиметь меня», а я была совершенно не в настроении. Совершенно. Я тогда даже подумала, вдруг Джейд лежит в постели, проклиная меня за то, что я узурпировала ее нового кавалера. Но мне просто казалось чертовски правильным выпивать и беседовать с тобой, чтобы еще переживать за других. Я сказала себе, что если бы Хью так сильно хотел меня, то мог бы прийти за мной; если бы Джейд страдала от подростковой ревности, то могла бы сказать об этом мне в лицо; если бы ты, за флером своего обаяния, ощущал, что тебе следует оказаться в каком-то ином месте – дома или с Джейд, – то мог бы просто подняться и уйти. Я была так счастлива.
Я знаю, тебе кажется, что мы каким-то способом навязали тебе образ жизни нашей семьи, склонили к тому, чтобы стать одним из нас. И другие, как я полагаю, ощущали то же самое. В результате мы получили то, что сами заслужили, потому что соблазнили тебя войти в воды, которые в итоге захлестнули тебя с головой. Огонь, который ты развел, некоторым, как я понимаю, показался адским пламенем, которого мы в высшей степени заслуживали. Я знаю, что твоя невиновность не была доказана (или доказуема), но даже в приговоре тебе – скорее лечение, чем наказание, – кажется, содержался укор нам, как будто до безумия тебя довели обстоятельства жизни в нашем доме. Мне все представляется иначе.
Было в тебе нечто усугублявшее любую подковерную борьбу, все разногласия, недопонимания, нечто ударявшее по нашим чувствам, которые и без того опасно балансировали на грани. Я до сих пор не вполне понимаю, как ты это делал. Наш дом всегда был открыт для молодежи: для хамоватых и трудных подростков, для паршивых маленьких гениев, для призеров научных ярмарок и исполнителей народных песен, для любого ребенка, который производил впечатление на нас. Однако никто из чужаков не играл роль Прометея для забитых масс, никто в действительности не изменял нашего отношения друг к другу, никто никогда не вынуждал нас пересматривать всю систему соглашений, удерживавших нас вместе, – соглашений, на которых держатся все семьи, если над ними не довлеет одна диктаторская сила.
Мне кажется, то, как ты менял нас, и вынудило в итоге Джейд поговорить с Хью начистоту и сказать: «Почему ты ничего не сделаешь? Почему бы тебе не вспомнить, что ты отец, и не сказать „нет“? Спаси меня». Я понимаю, тебе хотелось бы думать, что решение об отлучении тебя на месяц от нашего дома изначально исходило от Хью, что причиной стала ревность Кита или же моя нездоровая тоска по прежнему укладу. Но на самом деле этого захотела Джейд, это она почувствовала, что все рушится. Мы же с Хью попросту ходили обкуренные и одержимо, с гордостью прославляли Нашу Новую Сексуальную Свободу. Мы были не в состоянии принимать какие-либо решения. Наши жизни вдруг кто-то подвесил, резко, внезапно, и даже просто висеть было равносильно участию в родео. Мы, разумеется, думали, что мы такие храбрые, так далеко обогнали сверстников – к тому времени у нас уже не осталось хороших друзей нашего возраста. Но при этом мы были до чрезвычайности не уверены в себе, мы были новичками на новых путях бытия, поэтому и не ощущали себя взрослыми настолько, чтобы диктовать правила поведения Джейд, или тебе, или кому-нибудь еще. На тот момент самое лучшее, что мы могли предложить: «Не судите да не судимы будете». И только когда Джейд, шатаясь, пришла к нам в комнату с пригоршней моего только что купленного торазина (идеальное средство, чтобы тебя как следует торкнуло и появился шанс вообще не вернуться), только тогда мы начали действовать. «Что мне сделать?» – спрашивал ее Хью с той беспомощностью, которая, по его мнению, доказывала широту взглядов. Я была занята тем, что пыталась разжать руку Джейд с торазином. Господи, он ведь мог впитаться в потную кожу на ладонях и довести ее до шока! И к концу вечера Хью пришлось вмешаться и стать Папочкой, которого так не хватало Джейд. Он доказал, что способен быть Папочкой, велев тебе держаться подальше от нашего дома целых тридцать дней, запретив таким образом Джейд видеться с тобой.
Но разумеется, было уже слишком поздно. Джейд старалась не просто удержаться на последнем рубеже дочеринства, она думала не только о том, чтобы каким-то образом восстановить равновесие, – она нуждалась в родительской заботе, нуждалась в жизни более нормальной, она подозревала, что девочке ее возраста не пристало иметь любовника и уж точно не пристало, чтобы этот любовник жил у нее. Пока ты был в ее постели, Джейд не хватало личного пространства, чтобы оставаться юной девушкой. Со следами еженощных любовных утех на теле она уже не могла спать тем невинным розовым сном, в котором она так нуждалась. Однако, изгоняя тебя на месяц, она имела в виду спасти не только себя: это было ради всех нас, в особенности ради Хью и меня.
Каждый, кто когда-либо появлялся у нас в доме, нес послание или вызов, учил нас чему-то. Может быть, так получилось, потому что мы с Хью познакомились в университете, но мы были рождены вечными студентами, мы писали конспект той жизни, которую мельком успевали увидеть у других. В том и состояла привилегия держать дом, открытый для всех, даже головорезы приходили, принося дары. Мы с Хью, и в меньшей степени наши дети, позволяли этому насыщенному, нелепому потоку жизни огибать нас. Мы привечали беглецов, любопытных, гостей на одну ночь, словно они были многочисленные менестрели, болтающиеся по огромной средневековой ярмарке. Мы считали себя восприимчивыми, а на самом деле были легковерными простофилями: нам вечно хотелось верить, будто подростки или даже дети возраста Сэмми несут ростки нового сознания, а мы, Хью и я, счастливчики, которые учатся у них. Однако никто из них не оказал на нас такого воздействия, как ты. Оно захватило нас врасплох, точнее, ты захватил, потому что по сравнению с такими персонажами, как Алекс Ахерн и Чокнутый Гектор и еще Билли Сэндберг, который колотил себя по животу, как по барабанам бонго, и закатывал глаза так, что в глазницах виднелись лишь мутные белки, по сравнению с отмороженными придурками, которых мы повидали, ты был относительно добропорядочным. Теперь, когда я вспоминаю об этом, то понимаю, что мне потребовалось несколько недель, чтобы наконец заинтересоваться тобой.
Ты помнишь, что столкнулся с жестокой конкурентной борьбой, и тебе было мало просто ухаживать за Джейд. Тебе пришлось сделаться интересным – незаменимым! – для всех остальных. Конечно же, ты мог пройти долгий путь соблазнения каждого из нас, ты мог далеко обставить прочих игроков – благодаря одному лишь обаянию, – но никто больше не старался так упорно, никто больше не обладал твоей целеустремленностью, не зацикливался на том, чтобы произвести впечатление. Для Кита, пока он был в силах тебя выносить, это была ботаника и народная музыка, для Сэмми – карате, для меня – еврейские писатели, а для Хью – подобострастные заигрывания, к несчастью для тебя и твоей тактики так и не очищенные до конца от комплекса собственного превосходства и только усиливавшие его. И для всей семьи были придуманные тобой латвийские сказки, которые нас веселили, и марксистская догма, чтобы произвести впечатление своей эрудицией и дать нам понять: пусть кажется, будто твой самый высокий жизненный принцип – собственное удовольствие, но на самом деле тобой правят великие исторические факторы. За всем этим ты был в каком-то смысле революционером и знал, что мы будем ошеломлены твоими идеалами, их определенностью и таящимся в них обещанием необыкновенной жизни. Глумиться над либералами было, по крайней мере для нас, все равно что мотаться по Гайд-Парку, когда ты не в себе: ты вроде и в мире, и в то же время над миром, и тебе начхать на сравнения и осуждения.
Но оставим Латвию и русскую революцию, оставим Гимпеля-дурака и твои благодарственные речи за вклад Хью в победу во Второй мировой войне. В конце концов, нас привлекло к тебе то единственное, что тебе давалось без малейших усилий. Твоя любовь к Джейд. И именно Хью, тебе следует об этом знать, догадался первый – не о любви, показавшейся мне неизбежной, ведь вы оба только и хотели друг друга, но о странной, единственной в своем роде силе, которую вы порождали вдвоем, которую Хью увидел за много месяцев до того, как тебе наконец запретили появляться у нас в доме.
Одно дело предоставлять дочери свободу для выражения своей любви, в особенности когда ей так трудно выражать ее в кругу семьи, но совсем другое – видеть, как из-за этой свободы ее захватывают серьезные отношения, какие мы с Хью называли не иначе как «зрелая любовь». Мы с легкостью позволяли ей проявлять сексуальность, с легкостью позволяли ей искать свою индивидуальность за пределами семейного здания, но, должна признаться, мы с Хью ожидали, что Джейд начнет сексуальную жизнь с некой щенячьей любви, с чего-то совершенно детского, скажем так, полного сомнений и мечтаний, с некой связи, которая лишь подчеркнула бы, какой занятный гибрид ребенка и женщины она представляла собой в то время. Нам казалось, мы дали дочке разрешение поэкспериментировать с химическим набором, и вдруг обнаружилось, что она скрытый гений – она разрешает древние алхимические загадки, соединяет несоединимые некогда молекулы, заполняя подвал светящимся дымом. Мы просто понятия не имели, во что ввязываемся. Мы совершенно недооценивали те непостижимые эмоциональные достижения, на которые она способна. Мы слишком привыкли видеть Джейд с одной и той же стороны. Зевающей, слегка отстраненной, уравновешенной, консервативной, уклончивой, в никаких отношениях с собственным телом, за исключением абстрактного беспокойства по поводу веса и сетований из-за маленькой груди.
Это доводило Хью до безумия, разрывало его пополам. Его бесконечно уязвляла мысль, что его драгоценная дочь обнаженная, в постели с мальчишкой. Предоставленные сами себе, кровосмесительные фантазии Хью, я уверена, атрофировались бы. Однако зрелище того, как Джейд вступает в сексуальную жизнь, находясь на перепутье между детством и женской зрелостью, породило в Хью глубокую, противоречивую и болезненную тоску. Он хотел, чтобы ты убрался прочь, потому что хотел, чтобы эта тоска прошла. Его воспитали в уверенности, что нет ничего дурного в том, чтобы защищать и даже повелевать своей дочерью, но бедный Хью жил в тесной гармонии со своими истинными и двусмысленными чувствами: куда более страстный, чем кто-либо в семье, он не мог не замечать откровенной ревности, сквозившей в его переживаниях из-за тебя и Джейд.
Но, с другой стороны, вы вдвоем воздействовали на бедного Хью так же, как почти на всех остальных. Дело в том, что вы вызывали в нем воспоминания о самых невнятных, неразумных романтических надеждах, какие он когда-либо питал. Все, что было предано и утрачено, все, что было измельчено и ослаблено, все необузданные чувства стремительно захлестнули Хью. Я была другой. Видя вас двоих, влюбленных, я всего лишь скорбела о том человеке, которым никогда не была, о риске, на который никогда не отваживалась, потому что моя жизнь проходила более или менее вне игры. Зато Хью действительно узнавал себя в вас двоих. Подлинные лица, подлинные случаи, истинные переживания из-за нарушенных обещаний вернулись к нему. У меня была просто зависть, а вот Хью переживал восторг и скорбь воспоминаний.
Хью был полностью открыт для сокрушительного удара, какой ты нанес ему своим примером. Я увидела, как он покачнулся, и воспользовалась моментом. Я подбадривала его, призывая поверить, что мы можем благополучно совершить скачок во времени и пространстве: вместо того чтобы становиться старше, мы можем молодеть, вместо того чтобы делаться все более зажатыми, мы можем взмыть к бескрайней, бесконечной свободе. Ни дом, ни наш опасно балансирующий на грани бюджет, ни тщательно оберегаемая и чиненая одежда, висящая в шкафах, ни вареные яйца, ни потускневшие ложки, ни репродукции Клее в самодельных рамках – ничто из этого, настаивала я, не задает истинных границ нашей жизни. Мы можем делать все, что угодно.
Дальнейшее, как говорится, теперь история. Я завела одну интрижку, а он – десять. Я выкурила косячок, а он – фунт марихуаны. Я намекнула на противоречивость своего характера, а он обрушил водопады признаний. Я уронила слезинку, а он принялся рыдать. А потом, когда я начала задаваться вопросом, может быть, мы проявили чуть больше снисходительности, чем следовало, и несколько уменьшили долю родительской ответственности, Хью ударился в панику и потянулся к знакомым рычагам управления, которые теперь вырывались из рук или не слушались его прикосновения. Что случилось с семейными собраниями? Кто гладил его рубашки? Он говорил, что ощущал себя пилотом истребителя, которому пробили хвост, – потеря высоты, внезапная смена курса, пронзительный свист неизбежности.
Кто знает, какую форму приняла бы эта неизбежность, если бы не ты? Нервного срыва? Наркотических галлюцинаций? Ага! Я так и вижу, как ты начинаешь извиваться, воображая, что тебя снимают с крючка. Только избавляться тебе надо не от чувства вины, а от мании величия. Как ты посмел хотя бы в мыслях поверить, что тебя и только одного тебя достаточно, чтобы разрушить нашу семью! Правда, в итоге ты стал самым подходящим вестником нашего скоропостижного домашнего краха. В какой-то мере поддавшись твоему воодушевлению, мы начали, с неимоверной осторожностью, выходить за обычные границы своей женатой жизни, но именно ты увел нас с привычного пути гораздо дальше, чем мы собирались зайти. Мы сами хотели доказать, что наша жизнь не ограничивается стенами дома, одеждой в шкафу, репродукциями Клее в самодельных рамках. Одним движением руки ты обратил все это в прах.
Э.
Глава 6
Письмо Энн сделало все то, что и должно делать важное письмо: оно повлияло на мою удачливость, уверенность в себе, повлияло на мое место в мире. В колледже учителя, встречая в коридорах, наконец-то стали меня узнавать, сокурсники вдруг стали со мной разговаривать: просили у меня конспект лекции, которая была во вторник, приглашали на кофе, на ланч, предлагали собраться с четырьмя-пятью другими студентами, чтобы повторить пройденное к грядущему тесту, при этом они слегка стеснялись, словно, соглашаясь, я сделаю им одолжение. Даже когда я пикетировал магазин, некоторые прохожие смотрели на меня с пониманием, а некоторые даже останавливались сказать, что не станут покупать штаны Редмана. Один старик вышел из магазина Сидни Нейгла с простой серой коробкой в красно-белом пакете, тронул меня худой рукой за плечо и сказал:
– Прошу прощения. Я только что купил брюки Редмана. Это мой зять меня попросил. Это не для меня. Себе бы я ни за что не купил. Но мой зять не отличит профсоюз от котлеты. Простите.
Он стоял и пристально смотрел на меня, пока я наконец не сообразил, чего он хочет, и тогда я коснулся его руки и улыбнулся ему. Я даровал прощение людям!
Что касается тех, кто за мной надзирал, я не собирался сообщать им, что установил контакт с Энн, так же как не рассказывал никому о той ночи, когда нашел письма Джейд и мои. Родители не имели привычки совать всюду свой нос, они знали, что ничего не выиграют, если начнут без предупреждения сдергивать покрывало с моей жизни. Эдди Ватанабе и вовсе сказал, что наблюдение за моими успехами и есть то самое, что придает ценность работе полицейского надзирателя. Ему захотелось перечислить вслух мои недавние достижения, подчеркивая каждый пункт в списке коротким и резким пожатием моего плеча. Ты нашел работу. Пожатие. Ты нашел работу в профсоюзе. Пожатие. Ты поступил в колледж. Пожатие. Ты интересуешься астрономией. Пожатие. Ты нашел для себя дом. Пожатие. Ты заводишь друзей. Пожатие. Ладно, мне можешь сказать. Девчонку пока не завел? Молчание. Улыбка и самое сильное пожатие из всех. Что касается моих новых друзей, страх в очередной раз оказаться в изоляции часто искушал меня установить с ними более тесные отношения: словом, я умело набрасывал на окружающих сеть из своих откровенных признаний. Но новые знакомые ничего не знали ни об Энн, ни о Джейд, ничего не знали о пожаре и трех годах, проведенных мной в Роквилле. Я завязывал дружеские отношения в обстановке повышенной секретности, и хотя я уже устал от обилия лжи в моей автобиографии, я сказал себе, что эти отношения слишком хрупки и не выдержат неожиданных поворотов сюжета. Насколько всем было известно, я не учился три года без особой на то причины – совершенно в духе времени. Хотя могли бы и поинтересоваться, почему это человеку, который несколько лет ловил кайф и путешествовал автостопом – или что они там себе навоображали, – не хватает раскрепощенности и почему он не рассказывает никаких сногсшибательных историй.
Если кто и мог заметить, что в моей душе разгорелся новый свет, так это доктор Экрест, и какое-то время я так и чувствовал, как он изучает меня. Должен признать, доктор Кларк сделал для меня все, что мог, передав доктору Экресту, в особенности потому, что их методы были совершенно противоположными. Кларк обожал сновидения, вольные ассоциации, он делал заметки, не глядя на тебя, опустив на окнах маркизы и на три четверти задернув шторы. Экрест был рослым, лоб его был в морщинах; он походил на бывшего бейсболиста или же официанта, который предупреждает тебя, что сегодняшняя рыба не такая уж и свежая. Его тонкие, похожие на проволоку волосы были суше, чем у куклы; он рисковал поджечь их каждый раз, когда закуривал «Кент». Хотя он был крупный, голос у него звучал неестественно звонко, в точности как некоторые голоса подростков, которые кажутся слишком звучными для их тел. Он работал в ярко освещенном кабинете, у него не было кушетки, на которой я мог бы лежать, притворяясь, будто разговариваю с самим собой. Мы сидели в дешевых с виду креслах, поставленных в точности друг против друга. Меня часто посещала мысль, что доктор Экрест чувствовал бы себя точно так же уютно, толкуя карты Таро или линии на моей ладони. Надо лишь заменить пыльные жалюзи на его окнах темными занавесками в цветочек, а вместо дипломов и сертификатов повесить на стене светло-оранжевое цыганское платье, расправив его так, чтобы лучше была видна вышивка. Доктор Экрест был ясновидец в том смысле, в каком являются ясновидцами все, кто смотрит в хрустальные шары или ощупывает шишки на твоем черепе. Он обладал интуитивным пониманием молчания и громадным, хотя и странно безэмоциональным, состраданием, которое позволяло ему проникать в мысли других людей. Он мог бы всю жизнь провести в ярмарочных шатрах или в витрине магазина, барабаня длинными пальцами по обтянутому фетром столу, если бы у него не хватило энергии и денег, чтобы поступить в медицинский колледж.
Было непонятно, считает ли сам Экрест, что обладает «способностями». Если он и сознавал свою сверхъестественную проницательность, даже не знаю, было ли ему от этого хорошо. Провожая меня до двери после одного сеанса, он легонько тронул меня за плечо: