– Нет. Конечно нет. Это же условие нашего перемирия. Джейд ценит старомодные взаимоотношения, основанные на кровном родстве и неведении – его она называет уважением. И мне кажется, она совершенно права. Это единственный способ, приемлемый для нас. Ты рассказал ей о ночи, проведенной у меня?
– Нет. Ни разу не пришлось к слову. Это не имеет значения. Я бы только…
– Совершенно с тобой согласна. Было и прошло.
В открытые окна квартиры вплывал перезвон церковных колоколов, отбивавших четверть часа.
– Ладно, – сказала она. – Ступай. Уходи.
– Позволь мне зайти, – попросил я. – Мне надо кое-что тебе рассказать. Я не собирался, но должен. И хочу сказать прямо сейчас. Ты все равно скоро узнаешь, но я хочу, чтобы ты услышала это от меня.
– Нет. Я опаздываю. Кроме того, не уверена, хочу ли что-то знать. Ненавижу исповеди. Вечно мне кажется, что, выслушивая их, я обязана сопереживать и тоже каяться. Не желаю ни во что вникать.
– Нет, тебе придется. Это ты захочешь узнать.
– Как же ты ошибаешься. Не захочу. Во всяком случае, не сегодня. – Она протянула руку к моему лицу и потрогала щетину. – Ты какой-то странно небритый. Мне кажется, тебе не идет. Ты же не собираешься отпускать бороду?
– Нет. Просто не побрился.
– Хорошо. Думаю, тебе следует сесть на автобус, доехать до Стоутона и молить Бога, чтобы Джейд не было дома, когда ты вернешься, и ты успел бы побриться и помыться.
– Энн, я хочу…
– Нет, – сказала она, отступая на шаг и собираясь закрыть дверь. – Не сейчас. Если хочешь что-то мне рассказать, напиши письмо. Я надеюсь, один-единственный факт, что ты нашел мою дочь, не оборвет навеки нашу переписку. Ты нравишься мне на бумаге, и я люблю писать тебе. Исповедайся мне в письме. А теперь ступай.
Она закрыла дверь, и я услышал удаляющиеся вглубь квартиры шаги.
– Я убил Хью, – прошептал я двери.
Я хотел прокричать эти слова, но это было бы глупо, это было бы жестоко. Кроме того – явившаяся мысль заявила о себе тоном, отличным от остальных, – что я на самом деле знаю? Может, Ингрид хочет поговорить с Джейд о чем-то другом. И разве разумно разоблачать себя раньше, чем меня разоблачит Ингрид, чтобы в итоге узнать, что никакая опасность мне вовсе не грозила?
В Стоутон я приехал в восемь вечера. Низкое небо было чернильного оттенка, за клубящимися тучами вспыхивали молнии, озаряя пространство неровным блеклым светом, каким-то ненастоящим, словно театральным. Проще всего было бы поймать попутку и доехать до нашего дома в северной части Стоутона, но я пошел пешком: мимо своего магазина одежды на Мейн-стрит, мимо церкви, под которой мы с Джейд обычно обедали, мимо художественного магазина, где я недавно выложил десятку за набор цветных карандашей для Джейд. Наконец я зашел в «Данкин донатс», чтобы подвергнуть свой урчащий желудок пытке пятью пончиками и тремя стаканами кофе. На колени мне сыпалась сахарная пудра, руки тряслись. Я опустил взгляд и увидел, что чемодан пропал – нет, он стоял с другой стороны от стула. Я взял его и направился к телефонной будке. Мне показалось, что не стоит являться домой, не предупредив Джейд.
Я выслушал не меньше дюжины гудков, прежде чем повесить трубку. Я ощутил странное облегчение, но его тут же смело ураганом панического страха. Весь день, несмотря на все мои старания, где-то в сознании зудела одна мысль: после того как Ингрид рассказала Джейд правду о гибели Хью, Джейд охватил такой ужас и горе, что она не захотела больше жить. Я выложил на прилавок последние два доллара и вышел, переходя на бег. До дома было не меньше трех миль, и уже через минуту дышать стало трудно и больно. Чемодан ужасно мешал мне, и я отшвырнул его, подумав, что потом вернусь и заберу. Мир перед глазами скакал вверх и вниз, и я сосредоточился на своих чувствах, как будто иначе они бы улетучились, покинув меня навеки. Я бежал со всех ног. Я должен был спасти Джейд, но это была не главная причина, потому что я уже лгал самому себе, убеждал себя, будто смогу как-нибудь оправдаться: опасность, от которой я хотел спасти Джейд, заключалась в том, что она выслушала Ингрид, когда меня не было рядом и я не мог возразить.
Когда я наконец добежал, дом стоял темный, дверь и все окна были заперты. Я стучал и раз сто нажал на кнопку звонка. Затем я перешел к задней двери и начал все по новой. Я отошел в дальний угол двора, откуда было видно небольшое мансардное окно, и позвал Джейд. Я кидал в окно мелкую гальку, галька закончилась, я принялся искать камень побольше, не нашел и в итоге запустил в окно ботинками. Первый ботинок пролетел мимо и приземлился где-то под стеной дома, второй ударил прямо в середину окна, но стекло не разбилось. Я ждал, и вскоре зажегся свет. Не знаю, сколько времени прошло, но наконец тень заслонила окно, и тогда я увидел Джейд, полуголую, глядящую на меня. Я окликнул ее, взмахнув руками – руки сделались такими тяжелыми. Она силилась открыть окно, потом вспомнила, что оно заперто. Повернула задвижку и подняла раму.
– Уходи. Ты должен уйти. – Она смотрела на меня сверху. Свет был у нее за спиной, но я видел в тени ее глаза. Грудь тяжело вздымалась. – Мне все известно, – сказала она.
Окно с грохотом опустилось.
Я метнулся к задней двери, заколотил по ней ладонями. Мой мир, единственный мир, который я знал, единственный, которого желал, разлетелся вдребезги. У меня не осталось мира. Я мог делать что угодно. Я лупил по двери, звал Джейд, наваливался на дверь плечом в надежде сорвать с петель. Дверь не дрогнула, и, отойдя от нее, я перегнулся через перила дощатого гниющего крыльца и, ни секунды не колеблясь, ударил кулаком по кухонному окну, по старому стеклу и провисшей москитной сетке. Отдернул руку, вынул из пальца осколок стекла, пытаясь понять в темноте, идет ли кровь. Я ничего не видел, но чувствовал, как из порезов на пальцах сочится липкая влага.
Я забрался на перила на крыльце и каким-то образом сумел встать на подоконник, на хлипкую деревянную перекладину в дюйм шириной, с которой осыпалась краска. Я вцепился в оконную раму, силясь удержаться на ногах в одних носках: чтобы не упасть, я прижался всем телом к стеклу и попытался отжать его коленом, собираясь забраться в дом. До меня не дошло, что можно просто просунуть руку в уже проделанную дыру и отодвинуть щеколду на окне. С третьей попытки стекло выпало, развалившись на два огромных куска с зазубренными краями. Я вырвал ногами москитную сетку, и в это время на кухне зажегся свет. Я начал спускать ноги на пол и получил удар по голеням такой силы, что чуть не задохнулся. Боль залила все тело, а в следующий миг меня ударили еще, и еще. Я держался за оконную раму с миниатюрными Альпами из зазубренного стекла: три четверти тела были уже в доме, только голова торчала наружу, – и оглашал криками ночной воздух. Меня снова ударили, на этот раз по коленям, я разжал руки и упал на кухонный пол.
Джейд стояла передо мной, держа швабру, как бейсбольную биту, нацелив на меня красное древко. Я неуверенно шагнул к ней, и она снова ударила, промахнулась, однако вынудила меня притормозить.
– Не надо, – сказал я.
Я сжал руку, и в кончики пальцев вонзились осколки, торчавшие из ладони.
Джейд была в одном белье. Она тяжело дышала, и в то же время ее била дрожь, как будто она бежала под ледяным дождем. На одной щеке у нее отпечатались складки ткани, волосы были примяты – она пыталась поспать. Она так и стояла, замахиваясь на меня шваброй, хотя ее глаза, кажется, не смотрели на меня. Она поворачивала голову из стороны в сторону, с трудом сглатывая. Шагнув вперед, она швырнула швабру на пол, подошла ближе, застыла, безмолвная и окаменевшая, прямо передо мной. Я протянул к ней руки, обнял ее, прижал к себе неподатливое тело.
– Нам необходимо поговорить, – сказал я. – Я знаю, что рассказала тебе Ингрид, и это правда. Только не вся правда, Джейд. Джейд?
Она медленно подняла руки, уперлась ладонями мне в грудь, отпихнула меня:
– Если ты останешься, останешься в доме… Нет, ты должен уйти, не хочу быть рядом с тобой, потому что, если ты останешься, я себя убью, Дэвид. Ясно тебе? – Она тяжело задышала и разразилась слезами. Закрыла руками глаза, и пальцы ее показались снежно-белыми по сравнению с раскрасневшимся лицом. – Уходи! – прокричала она сквозь слезы. – Убирайся!
Я развернулся, отпер заднюю дверь и вышел. В своем абсолютном душевном опустошении я, кажется, искренне верил, что Джейд кинется за мной, чтобы удержать, позвать обратно, но, как только я закрыл за собой дверь, она бросилась к ней и заперла. Я стоял на крыльце, глядя в открытое окно, но у меня не хватило духу лезть в него во второй раз. Я подождал, пока потухнет свет, прислушался, надеясь услышать ее удаляющиеся шаги, только она выскользнула из кухни без звука. Призрак.
Всего, что было потом, я не помню. Я пытался придумать, где переночевать. Пошел к соседям, к Голдманам, но у них в окнах горел свет, и я постеснялся зайти. Не знаю, как я выглядел в ту ночь со стороны: парень в носках, с окровавленными ладонями, небритый, усталый, охваченный страхом. Я бродил где-то, пытаясь собраться с мыслями. Рубашка у меня промокла – шел дождь. Я старался найти место для ночлега. Когда я по-настоящему измотан, кажется, будто в голове проходят слабые электрические разряды, медленно ползут, словно змеи. В Роквилле я спрашивал, что это за болезнь, но, вероятно, ничего страшного, какая-то ерунда. Потом я снова вернулся к «Гертруде», на задний двор, и смотрел на темный дом. Черная крыша сливалась с дождливым небом без всякой заметной границы. Передо мной просто вставала черная громада. Я уже не думал о том, чтобы еще раз войти в дом, однако мне требовалось место для ночлега.
В итоге я устроился в собачьих будках, которые Джейд сколотила для щенков с их мамами. Наверное, она дожидалась моего возвращения, чтобы разобрать будки. На земле лежала кучка сена, мелкоячеистая сетка, рубероид, чтобы укрыться от дождя. В вольере стоял успокаивающий запах собак: шерсти и помета, дыхания и молока – реальности. Я заполз в укрытие, совершенно довольный тем, что нашел такое замечательно место, и совсем близко. Я улегся так, чтобы видеть дом, старался представить утро, когда Джейд заметит меня и начнется длительный процесс осмысления всего, что нам известно. Я вспоминал, как мы занимались любовью в гостинице «Макальпин», решил, что необходимо вспомнить все до малейшей подробности, но уснул на том месте, где Джейд позвала меня в постель.
Рассвет я проспал. Я лежал, залитый солнцем. Джейд встала, выглянула в окно и увидела, что я сплю в собачьей будке. Должно быть, это ее напугало, она решила, что больше не желает иметь со мной ничего общего. Не знаю, в какой последовательности разворачивались события. Она оделась, но вот до звонка в полицию или после? Она надела шорты цвета хаки и синюю блузку, закатав до локтя рукава. Синие матерчатые туфли на джутовой подошве. Потом позвонила. Почему-то я сомневаюсь, что она звонила в полицию прямо с постели. Вероятно, она надеялась, что, пока одевается, я чудесным образом проснусь и, когда она снова выглянет в окно, вольер будет пуст, лишь на соломе останется отпечаток моего тела. Но я все еще был там, спал – нет, начал шевелиться, просыпаясь. Помню, как открыл глаза еще до приезда полиции, помню, увидел чистое светлое небо, ощутил запах сена, потрогал порезы на руке и снова заснул, на этот раз глубже, провалился в сон, как будто предчувствуя, что мне еще долго-долго не придется спать на свободе.
– У меня во дворе человек, который… – заявила Джейд полиции.
Только который? Который угрожал мне? Убил моего отца? Ворвался ко мне в дом? Сошел с ума? Не знаю, что сказала она обо мне полиции Стоутона. Она не сказала, что меня разыскивают в Чикаго, потому что я несколько часов просидел в участке, прежде чем они узнали об этом. Вероятно, она просто попросила их приехать и забрать меня, не удосужившись что-либо объяснить. А когда они приехали, она пришла с ними на задний двор, чтобы я мог увидеть ее. Один из копов пнул меня в плечо, и, проснувшись, я сразу понял, что произошло.
– Вставай! – заорал один из них, как будто ожидая от меня самого худшего.
На мгновение я замешкался, пытаясь понять, можно ли сделать что-нибудь, каким-то образом изменить направление лавины событий. Коп снова толкнул меня ногой, и Джейд закричала:
– Зачем вы так!
Один из копов что-то ей ответил, а я тем временем встал. Они схватили меня за руки, как будто я действительно был опасным преступником, впились в меня пальцами, принялись дергать из стороны в сторону, творя те мелкие гадости, которые ломают человеческий дух. Это же был рутинный утренний арест, все должно было пройти спокойно и гладко. Уж не знаю, почему вызвал у них такое отвращение, проснувшись в собачьем вольере. Нет, я знаю, что выглядел отвратительно, но я же только-только разлепил глаза, сомневаюсь, что мог кому-то показаться опасным. Наверное, дело было в том, каким незащищенным я выглядел, сколь явно не желал за себя постоять. Они повели меня прочь, и я зашагал, чтобы они не тащили меня волоком. Я старался обернуться, увидеть Джейд, но они вцепились еще крепче, и впервые за то утро меня пронзил страх. «Эти ребята меня по-настоящему ненавидят», – подумал я. Меня затолкали на заднее сиденье патрульной машины. Теперь я мог обернуться на дом, но Джейд уже не было видно. Она так и осталась на заднем дворе, глядела на будки, вспоминая собак, вспоминая, как мы растили их и как они едва не подтолкнули нас к тому, чтобы завести семью. Еще она, наверное, слегка дрожала, чувствуя, как зарождаются сомнения, правильно ли она поступила. Машина тронулась. Я сидел в наручниках, но, в отличие от полицейских машин в больших городах, решетки, отделявшей меня от копов, не было. Я много раз слышал, какую боль причиняют наручники, поэтому не удивился, но я не был готов к тому, с какой яростью эта боль будет вгрызаться в мои внутренности. Я обливался потом, казалось, меня вот-вот вырвет, а душу леденил страх опозориться.
Глава 18
Каждый раз, размышляя о возможных последствиях побега из Чикаго, я представлял мрачную картину возвращения в Роквилл: вот я ношусь с остальными по лужайкам под ослепительно-синим небом Вайона, что в Иллинойсе, а светлоголовые дети, вцепившись пальцами в черные прутья викторианской ограды, внимательно смотрят на нас. То была картина отвержения, гнева и, конечно же, невосполнимой потери, потому что она означала, что я снова насильно разлучен с Джейд. Когда я был уже в бегах, страх быть схваченным иногда разрастался настолько, что я невольно терзался, в подробностях представляя себе, на что будет похоже мое возвращение в клинику. Но чаще всего мне удавалось прогнать этот образ, удавалось заткнуть кляпами рты дьявольским актерам и мысленно привязать их к стульям – и слава богу, потому что, оказавшись во власти полиции штата Иллинойс, я даже не мог себе вообразить, во что это выльется. Все мои страхи ни к чему меня не подготовили, вообще ни к чему. За нарушение условий досрочного освобождения со мной обращались хуже, чем за то, что я устроил пожар и едва не погубил целую семью. В тот раз я нарушил законы мироздания; зато сейчас я нарушил законы полиции, а за подобные проступки карали гораздо строже.
После многочисленных задержек, отсрочек, апелляций и, как я подозреваю, обычной бюрократической волокиты, после допросов, тестов, после переводов из одной камеры в другую, а затем и в другую тюрьму суд постановил отправить меня в исправительное заведение общего режима в Иллинойсе, в Волкшилле, маленьком городке между Чикаго и Вайоном. Моего соседа по камере звали Томми Рита, ему было лет сорок, и он досиживал десятилетний срок за торговлю сигаретами на черном рынке. Томми был загорелый, полный жизни, каждый день после обеда он по два часа занимался в камере физкультурой, чтобы поддерживать в форме небольшое коренастое тело. По ночам он любил шепотом рассказывать мне, как лишний раз убедился в глупости закона, когда его взяли за неуплату налога на сигареты. Он утверждал, что избивал людей до полусмерти, однажды бросил бомбу в ресторан, совершил бесчисленное количество краж, был одновременно женат на женщине из Хегвиша и на женщине из Мичиган-Сити, а все, что ему смогли предъявить: «жалкие махинации с сигаретами». Я не верил в бесчисленные преступления Томми.
Рассказывать о жизни в Волкшилле мне не хочется. Меня постоянно преследовал страх. Этот страх доминировал над всем, заставляя забывать даже о скуке и о циничном отношении к жизни. Анонимность подавляла: тебя могли забить до смерти, ты мог подавиться куском мяса, тебя могла хватить кондрашка – никто не обратил бы внимания, никто, наверное, даже не узнал бы.
Я сознавал, что меньше чем через полгода выйду из тюрьмы, разумеется, не на свободу, но меня все же ждет некое альтернативное, более терпимое наказание. Эта мысль помогала сносить все тяготы текущего существования. Но все равно они были мне не по силам. Хотя я верил, что каждый прожитый день приближает миг, когда ко мне проявят больше сострадания, сами дни, даже проходя, оставались невыносимыми. Мне казалось, меня уносит в открытое море сильным течением – каждая волна, накатывающая на берег, лишь оттаскивает от него все дальше.
Я видел все сквозь какую-то дымку, такую же осязаемую и мешающую ориентироваться в пространстве, как густой утренний туман. Одновременно менялось и восприятие собственного тела, и если мир вокруг становился все менее реальным, то и сам я все сильнее утрачивал чувство реальности. Сны были такими живыми и жизненными, что я с трудом отличал их от яви и нисколько не удивился бы, если бы в разгар вяло плетущегося тюремного дня кто-нибудь потряс меня за плечо, чтобы разбудить. Аппетит пропал, по временам запах пищи – не говоря уже о ее виде – вызывал во мне чудовищное отвращение. Я начал подволакивать ноги, у меня случались слуховые галлюцинации. Я разговаривал сам с собой – сначала чтобы упорядочить мысли, напомнить себе о чем-то, но затем это переросло в привычку, и когда кто-нибудь возникал перед моим затуманенным взором и бросал: «Заткни уже свою пасть, чувак!» – я удивлялся, что, оказывается, снова говорю, или же недоумевал, чего от меня хотят. В результате развилась неукротимая мания преследования – честное слово, все вокруг пришло в движение. Стоит миру хотя бы на дюйм сдвинуться со своей орбиты, и всякая жизнь прекратится. Я не мог адаптироваться, я не мог компенсировать потери, мне лишь становилось хуже. Время от времени, в моменты краткого просветления, я говорил себе, что мое безумие – его физические симптомы, нереальность происходящего – порождено моей волей, и я все еще могу, если по-настоящему захочу, снова управлять своей жизнью. Но то было пустое утешение. Я говорил себе, что сам хочу скатиться на дно безумия, но даже когда я в полный голос обвинял себя (и вроде бы одновременно поздравлял с достижением), то не видел, даже не представлял себе иной линии поведения.
Роуз с Артуром навещали меня, комната для посетителей была гуманно выдержана в неформальном стиле: блестящие обои с геометрическими фигурами, оранжевые пластмассовые кресла, пластиковые столы, за которыми можно было устроиться всей семьей, фоновая музыка из портативного «Панасоника», настроенного на местную музыкальную радиостанцию. Не помню, что я говорил, как держался, но я дал понять, что погибаю, и скоро они удвоили старания, добиваясь моего перевода из тюрьмы в больницу. Они потратили больше, чем могли себе позволить, чтобы оказать давление на суд, и через три месяца своего пребывания в Волкшилле я внезапно очутился в лазарете для прохождения психиатрического освидетельствования. Мне давали знакомые тесты, мне задавали вопросы два тюремных психиатра – сначала доктор Хиллман, который напоминал большое и дружелюбное животное, розового слона из детской книжки, а затем доктор Моррис, молодой чернокожий с прической афро и с чудовищным звериным клыком, который болтался у него на шее. Я отвечал как бог на душу положит, с последовательностью игрока в бинго. Я не чувствовал себя обязанным отвечать на их вопросы или следовать их советам, и в итоге оба врача признали, что моя психика на грани разрушения. Они рекомендовали перевести меня в государственную лечебницу, и там бы я и оказался, если бы не родители, которые продолжали сражаться и были готовы платить. И вот пятнадцатого января 1974 года меня вернули в клинику Роквилл в Вайоне, штат Иллинойс. Меня привезли на полицейской машине, я сидел сзади вместе с тюремным надзирателем средних лет, который за всю дорогу не сказал ни слова. Мы попали в снежный буран, пришлось остановиться, чтобы поменять дворники. Я продрог до костей и, чтобы хоть чуть-чуть согреться, съежился, спрятав руки под мышками. Кукурузное поле со стерней походило на развалины мироздания.
Вернуться в больницу после Волкшилла было настоящим облегчением. Все симптомы, проявившиеся в тюрьме, постепенно исчезли, однако я постоянно ожидал, что они вернутся. Иногда я просыпался посреди ночи без всяких видимых причин, не вполне понимая, где нахожусь, и эти мгновения замешательства пугали меня, заставляя верить, что мир снова рушится. Беседуя с доктором Кларком – на этот раз стараясь раскрыться, веря, что помощь мне необходима, – я иногда разражался слезами, вроде бы не имевшими никакого отношения к теме разговора, и эти слезы наполняли паруса безумия, относя меня от берегов еще дальше, чем бывало в самые худшие дни в Волкшилле. Поначалу доктор Кларк поощрял мои слезы, однако, успокоившись, я становился таким вялым и замкнутым, что уже очень скоро он всячески старался не доводить меня до слез. Он не одобрял медикаментозное лечение, но мне прописал препараты лития. У меня во рту постоянно стоял гадкий привкус, я начал спать днем по два часа, однако перепадов настроения больше не случалось, и я был этому рад.
Если во время первого курса лечения я так и остался до самого конца едва ли не анонимом, то теперь буквально все знали меня. Я не входил в число прирожденных вожаков, никто не считал меня героем вечной войны пациентов и медперсонала, которая, разумеется, ведется даже в таких гуманных учреждениях. Меня полюбили, потому что я был старше, знал все входы и выходы, потому что я был ответственнее других. Когда поступали новые пациенты, это я устраивал им экскурсию по Роквиллу. Я был словно престарелый ветеран, мягкосердечный и беззубый, всегда готовый рассказать пару баек и позволить поплакать у себя на плече. Я не мог не заметить, что те, кто действительно был не в ладах с роквиллским начальством, неизменно обращались ко мне.
Я научился пользоваться кинокамерой «Супер-8» и простейшим монтажным столом и уже скоро стал едва ли не официальным больничным режиссером. Мы делали самые банальные, предсказуемые вещи: снимали прыгающих людей, кадры с наездом, делали замедленную съемку, ставили пародии на «копов из Кистоуна». Вместе с товарищами по несчастью я сочинил сценарий для двадцатиминутного фильма под названием «Нападение гигантской мамочки», в котором мы сняли пациентку по имени Салли Уолш снизу, через стеклянный стол, на котором она стояла, окруженная крошечными деревьями и коровами. Уверен, все это очень способствовало выздоровлению всех участников действа. Более того, когда Митци Паппас проглотила ЛСД, которое протащил контрабандой ее бровастый братец, то за утешением она обратилась ко мне; когда Майрон Фридман стоял на карнизе, собираясь лишить себя жизни (или, скорее, заработать сложный перелом), это я сдернул его с подоконника четвертого этажа, вопя: «Майрон, умоляю, убери из окна свою тощую задницу!»; когда мечтательный Майкл Масси не вернулся с групповой прогулки по Вайону, именно меня доктор Кларк включил в поисковый отряд из пяти человек, хотя мне было строго-настрого запрещено покидать территорию Роквилла, и это я нашел Майкла, который стоял на четвереньках на заднем дворе какого-то заколоченного дома.
Третьего июня 1974 года пришло письмо от Джейд. Доктор Кларк отдал мне его после сеанса у него в кабинете.
– Не стану тебя обманывать, – сказал он. – Письмо пришло вчера, и я прочитал его. У меня была ночь на размышления, стоит отдавать его тебе или нет, и – вот, держи!
Дорогой Дэвид!
Я до сих пор в Стоутоне, хотя уже не учусь и больше не живу в «Гертруде». Если не считать, что я возвращалась за вещами, с того дня я не была в нашем старом доме. Я живу на втором этаже маленького бело-зеленого дома рядом с почтой в северной части Стоутона. Квартира великовата для одного человека, зато здесь я наконец обрела столь необходимое мне уединение. Ты, наверное, удивишься, но я освоила кое-какие способы медитации. Кита научил парень с работы, и мы втроем практикуем одну мантру: это такие слова, которые говоришь себе, приступая к медитации. Поразительно, какой прилив сил дают пятнадцать – двадцать минут, когда ты просто сидишь и дышишь. Теперь, получив диплом, я нашла применение своему дорогостоящему образованию, работая продавщицей в магазине керамики. Работа в некотором смысле замечательная, потому что мне очень нравится наш товар и к тому же я уже успела составить из бракованных изделий сервиз на сорок восемь персон. Хотя, конечно, трудно целыми днями быть на ногах и обслуживать покупателей, которые нередко обращаются со мной точно с прислугой.
В свободное время я часто езжу в Бостон: записалась на курсы психодрамы. Поначалу они показались мне такими странными! Двадцать незнакомых человек, двадцать совершенно разных личностей, разыгрывают свои сокровенные переживания на старом складе где-то на Северной верфи. Во всяком случае, пытаются разыгрывать. Лично для меня в этих курсах объединились мои давние интересы к театру и к современным методам психотерапии, две области, которые до сих пор не удавалось изучить настолько, насколько хотелось бы. Должна признаться, что к концу курса сохранился в основном интерес к театру, но Айра Вудз (преподавательница психодрамы) сказала, это потому, что меня смущают возможные последствия, а психодрама выдает мои «сокровенные переживания». Может, я немного спятила, но я записалась еще на два театральных курса: на сценографию здесь, в Стоутоне (колледж позволил мне посещать занятия бесплатно), и на основы актерского мастерства в Бостоне, которые преподает чудный, совершенно сумасшедший человек по имени Редъярд Льюис.
Мне было очень полезно оказаться в Бостоне. Это, конечно, не Нью-Йорк, но все-таки больше похоже на «реальный мир», чем Стоутон. И вообще в Бостоне я познакомилась с кучей хороших людей и даже обзавелась настоящими друзьями, хотя их и не много, потому что в основном это студенты-актеры, и притом совершенно чокнутые. Но я познакомилась кое с кем и помимо курсов. Люди эти совершенно разные. Так, среди них есть очень красивая женщина из Сенегала, работающая в магазине диетических продуктов, и пятидесятитрехлетний юрисконсульт корпорации, который в полном одиночестве живет в фантастическом пентхаусе, составляет гороскопы и знает все, что можно знать о «Комеди Франсез».
Между прочим, я получила великолепные отзывы на свою дипломную работу, в чем и твоя немалая заслуга. Некоторые из рецензентов даже советовали мне опубликовать работу, но я решила оставить писательские лавры Энн. Я все равно не представляю, кто захотел бы это печатать, но, конечно, прямо бальзам на сердце, когда слышишь от посторонних людей, что такое вполне возможно.
Старания Энн постепенно приносят свои плоды. «Нью-Йоркер» купил у нее три рассказа, все в один день. Не знаю, когда они выйдут, но, когда бы ни вышли, я решила, что не стану читать. Как я сказала ей недавно, мне хочется увидеть ее настоящее лицо, прежде чем изучать ее маски. По меньшей мере один издатель написал ей и спросил, не сочиняет ли она роман, хотя даже не читал еще ее рассказов. Он только слышал о них от кого-то из редакторов «Нью-Йоркера». Я уверена, Энн на пути к успеху. Интересно, как это на ней отразится. Когда Энн была просто нью-йоркской девчонкой, она не сомневалась, что весь мир ляжет к ее ногам, но потом был колледж, душевная травма, связанная с тем, что ее отец обогащался за счет государственных сиротских приютов, затем она вышла замуж за такого странного парня, как Хью, обзавелась семьей – все это вместе вынудило ее позабыть о девичьих мечтах. Но мне кажется, что успех вернет Энн молодость. И еще, похоже, у нее завязались серьезные отношения с одним человеком, который торгует бумагой для принтеров. Я, как обычно, разъярилась, когда она рассказала мне о нем, главным образом потому, что они познакомились через раздел «Знакомства» в каком-то журнале. По-моему, знакомиться таким способом просто унизительно и опасно, однако разного рода странности в случае с Энн работают. Я невольно восхитилась ее храбростью – я бы лично побоялась встречаться с кем-то по объявлению: только номер абонента и три строчки о том, какой он одинокий и прекрасный. Но Энн рискнула. Она вроде бы совершенно счастлива с этим новым ухажером. Они планируют поездку в Европу – морем, потому что ее друг боится летать. Я пока еще его не видела, думаю, если он продержится полгода, тогда познакомлюсь с ним.
Кит нисколько не изменился. Для меня он весь прошлый год был надежным прибежищем: всегда на месте, всегда рядом. Мы с ним всерьез занялись ремонтом его дома. Получив страховку после смерти папы, Кит выкупил ферму, которую до того арендовал. Я сама десять дней проползала на четвереньках, отскребая старые деревянные половицы. Вот где трудотерапия! К тому времени, когда я обнаружила, что эти темные ореховые доски на самом деле ярко-желтая сосна, у меня в голове не осталось ни единой мысли. Кит проявил себя хорошим братом и другом. И мне было очень приятно снова увидеть его таким, каким он был раньше. Остроумным, веселым, мудрым, как сова, и самым преданным человеком на свете.
Сэмми продолжает свой марш-бросок к президентскому креслу. Он теперь первокурсник в Гарварде и, подозреваю, сущее для них наказание. Он такой красавец! В него даже влюбился греческий православный священник! Сейчас трудно сказать, во что именно верит Сэмми. Мне кажется, он теперь слишком много знает, чтобы верить во Всеобщую Справедливость; теперь он говорит о Достойном Шансе на Достойную Жизнь. Звучит неплохо, хотя и весьма политизировано. С учебой он справляется блестяще, а в свободное время подрабатывает манекенщиком в «Джордан Марш», между прочим, тридцать пять долларов за час! На той неделе я видела его фотографию в «Бостон глоуб». Он был в темном вельветовом костюме и улыбался самой обаятельной улыбкой на всем Восточном побережье. Сэмми единственный Баттерфилд, способный справиться с искушением. Все остальные могут лишь оставаться такими, какие есть, и шансы наши не просто малы, но стремятся к нулю. На нашем пути нет развилок, нам не приходится принимать судьбоносные решения. Но Сэмми способен стать кем угодно. Он может быть революционером, либеральным демократом, учеником дорогой школы, студентом, монахом, негодяем, и что бы он ни избрал, его неизменно ждут аплодисменты. Наверное, я завидую ему, но его жизнь – это сплошная возможность выбора. Не знаю, смогла бы я так жить. Как говорит Энн, он наделен многогранностью выбора.
Это письмо лежало у меня на письменном столе, в сумочке, я писала его на кухне и везде, где бывала в последние дни. Не знаю, насколько оно личное. Быть с тобой и оставаться открытой для любого жизненного опыта означало, среди прочего, что все сказанное нами становится интимным. Я знаю, что никогда не забуду тебя. Я пыталась, но теперь даже не пытаюсь. Ты мое прошлое, и я пришла к выводу, что лучше уж пугающее, приводящее в смятение, в основном несчастное прошлое, чем никакого прошлого вообще. Но это ведь глупо, правда? У кого нет прошлого? Даже люди с амнезией смотрят на картины. Наверное, если бы было только горе, справиться было бы легче. Как бы я хотела скорбеть по нам, просто и чистосердечно. Но сознавать, что ты несвободен, пусть уже не в тюрьме, а снова в хорошей клинике, сознавать, что я сама позвонила в полицию, чтобы ты оказался там… Все это так сложно, и мои чувства настолько смешаны. Разбираться в них – все равно что разбирать белые и черные фишки для игры в го, сваленные в одну кучу: к тому времени, когда разберешь, тебе уже не захочется играть.
Помнишь тот вечер, когда мы ездили в ресторан после моей встречи со Сьюзен Генри? Я ведь говорила тебе, во что она верит: я использовала тебя, чтобы выплеснуть агрессию по отношению к своим родным. Теперь, когда Хью больше нет и я знаю, что он ринулся наперерез потоку машин, увидев тебя на Пятой авеню, где он гулял со своей подругой, я невольно думаю: я и сама хотела чего-то подобного. Иногда я кажусь себе омерзительным чудовищем. Наверное, поэтому мне трудно сходиться с людьми. Кроме Кита, потому что он принимает меня такой, какая я есть. Иногда, в самые неподходящие моменты, я мысленно вижу, как тебя тащат полицейские, и тогда думаю, что тащить они должны были меня. Я была частью тебя, когда мы занимались любовью, и точно так же я была частью тебя, когда ты делал плохо моим родным. Занимаясь любовью, мы по очереди соблазняли друг друга, но именно я соблазнила тебя на то, чтобы нанести удар по семье. Я не хочу задеть или смутить тебя этими словами. Но возможно, узнав о моих чувствах, ты сумеешь разобраться в собственных, возможно, это поможет тебе снова вернуться в мир, которому ты, как я искренне верю, принадлежишь.
Я знаю, что мы, скорее всего, никогда больше не увидимся. Моя любовь к тебе была сродни жизни вне закона, и больше я такой жизни не хочу. Я утратила часть своей решимости, в том числе и потому, что подобное безрассудство вытесняет все вокруг себя. Все остальное гибнет. У нас не может быть никакой совместной жизни. Мне так странно говорить тебе об этом, ведь я по-прежнему верю в нашу любовь и по-прежнему люблю тебя. Но я отказываюсь от любви, искренне и навечно, и я больше никогда не увижу тебя.
В следующем году я не получал писем от Джейд. И не отвечал ей, если не считать простой почтовой открытки, в которой я благодарил ее за письмо. Я не писал Энн и по мере возможности старался не думать о них, а значит старался не думать о них целыми днями напролет. Из посетителей у меня бывали только Роуз с Артуром, однако и они приезжали не так часто, как раньше. Чувствуя, что их визиты становятся все реже и реже, я попросил их навещать меня раз в месяц, отчего всем нам стало гораздо легче.
Я по-прежнему принимал препараты лития, о том, чтобы выписать меня, речи не шло, но я поправлялся. Иногда мне казалось, что я просто притерпелся к своему положению, настолько привык к вечной тоске и потере ориентации в пространстве, что попросту не замечаю их. Но иногда меня охватывала твердая уверенность, что я выздоравливаю. Однако если бы кто-нибудь спросил меня, что это значит – выздоравливаю, – я не смог бы ответить. Цели я ставил перед собой весьма скромные: мне хотелось, чтобы дни проходили без эмоционального надрыва. Странным образом, я постепенно приспосабливался к жизни сумасшедшего.
Но потом, в один день, всплыло все, что лежало на дне. Было первое февраля 1976 года, мои родители приехали, несмотря на снежный буран. Артур был в черной ушанке, и когда он снял ее и стряхнул снег, я заметил, что у него на макушке почти не осталось волос, а длинные пряди по бокам подернулись серебром. Он чем-то смахивал на делегата международного съезда профсоюзных деятелей. Он похудел, теперь у него выступили скулы, и хотя рубашка из светлой шерсти была застегнута на все пуговицы, воротник болтался на шее. Роуз выглядела просто восхитительно. От мороза у нее на щеках расцвел яркий румянец, а глаза казались больше от пережитых за день тревог. Она была в модных кожаных сапожках, в серой юбке, в свитере с высоким воротником, курила сигарету с фильтром и выдыхала дым длинными, ровными струйками, которые, словно копья, пронзали солнечный свет.
– Ты уж, наверное, думал, что мы не приедем, – сказал Артур, обнимая меня.
Роуз стояла у окна, глядя на снегопад, возможно, размышляя, не придется ли заночевать в клинике. Теперь, когда кто-то из родителей заводил разговор, второй смотрел в пустоту, словно слышал незнакомую речь.