Как только она вспоминает нарисованную доктором картину, к горлу подступает тошнота.
Анна Стина идет тем же путем, что пришла. Уже почти стемнело, только над горизонтом медленно угасает пепельно-розовая, как сырое мясо, полоса. Идти в темноте страшно. Она ни на секунду не отрывает руки от невидимых на фоне черной воды перил. Не видно, куда ставить ногу, каждый шаг — слепое доверие судьбе, которой, как она уже знает из собственного опыта, слепо доверять нельзя. Она идет все медленнее, ее одолевает тяжелая, беспросветная усталость. Неужели этот мост такой длинный? Днем он показался ей гораздо короче. На берегу Норрмальма — ни единого огонька, едва обозначаются коньки крыш на фоне темно-синего неба, а чуть подальше — высоченный шпиль церкви Святой Клары. Она переходит мост и тяжело опускается у стены какого-то сарая, прислонившись спиной к нагретым дневным солнцем доскам.
Чтобы пересечь Норрмальм, ей понадобились два дня. Ноги растерты до крови в наскоро стачанных, неприспособленных к далеким походам башмаках. Цель одна: подальше от людей. Подальше от их жилья. Остаться одной, без их злобы и без их помощи — и будь что будет. Если они хотят тебе навредить, даже не задумаются. А пожелают помочь, даже от души, — результат тот же.
Прогалы между домами становятся все больше и больше. У церкви Клары можно попить из колодца, оттуда цель хорошо видна: шпиль церкви Адольфа-Фредрика. Обогнуть холм, и там, у стены одиноко торчащей колокольни Святого Иоанна, можно устроиться на ночлег.
Под холмом — Болото. Антонов огонь города. Никто не знает, где оно кончается и где начинается суша — границы нет. Открытой воды в Болоте почти не видно, только в самой середине небольшой черный, будто клеенчатый пятачок, где плавают лохмотья прошлогодней травы и камыша. Вода пропитала землю так, что едва ли не все хижины и дома покосились, и подвалы в них наверняка подтоплены. Никто по доброй воле не стал бы строить жилье на такой гнилой земле. Жители, сгорбившись, перебегают из одного подпольного кабачка в другой, стараясь не попадаться на глаза никому, а уж сосискам и подавно. Полузаросшие случайной травой тропинки коварны: неловкий шаг, и нога проваливается в темную болотную жижу чуть не по колено — к великому удовольствию злорадно хохочущих ребятишек. Вокруг залива кое-как сколочены сарайчики — где-то же надо хранить отходы, пока не соизволят прибыть золотари. Но жить этим сарайчикам недолго — чуть ли не все шляпки вбитых гвоздей окружены ржавыми пятнами на рыхлых, насквозь прогнивших досках.
По шатким мосткам она перешла Канавку. Единственный здесь кабачок под названием «Маленький Янс», дальше — пустырь.
Вечер второго дня настиг ее за городом, там, где у жителей столицы окончательно иссяк строительный азарт.
Потом начинался лес. Она слышала название: Скугган. Тень. Легко понять — продравшись с неизбежными царапинами сквозь низкий, но густой кустарник, она очутилась среди старых, раскидистых дубов. Деревья стояли на голой, почти без подлеска, земле, усыпанной прошлогодними желудями. Даже немного жутко: как в храме с погашенными свечами. Тишина поначалу показалась ей давящей, но постепенно Анна Стина начала различать непривычные звуки, которые раньше не замечала. Множество тишайших звуков, в шумном городе она бы ни за что их не расслышала: игра совершенно неощутимого на земле ветра в кронах, шуршание и шажки неведомых тварей в прошлогодней листве. Таинственную тишину прорезал исступленный вопль совы. «Что я здесь делаю?» — подумала она с внезапным отчаянием. Она уже не помнила, когда ела в последний раз. Живот пустой и в то же время чуть не лопается. Жгучий, болезненный спазм в низу живота заставил ее охнуть и согнуться. Потом опять, и опять — все чаще и чаще.
Анна Стина поначалу не поняла: что она видит? Явь или сон? Давно наступила ночь. Она даже протерла глаза: нет, и в самом деле какой-то свет, совсем близко. Даже можно различить корявые, словно похваляющиеся своей древностью дубовые стволы. Она, ни о чем не думая, пошла на огонек. С трудом поднялась на небольшой холмик. На полянке в низине горел костер, тщательно огороженный сложенными полукругом камнями. Огонь ослепил ее, и она не сразу различила, что у костра сидит девочка. Не старше ее самой, но странная, будто какое-то лесное существо, вылепленное из коры, мха и корней. Завидела непрошенную гостью и изготовилась бежать.
Лесовичка.
У костра расстелен кусок дерюги, на нем закопченный и порядком помятый медный котелок, несколько мешочков, заткнутая тряпкой бутылка, щербатый нож. Последние несколько футов Анна Стина молча проползла но уже намокшим от ночной росы листьям, свернулась в тепле у костра, закрыла глаза — и провалилась в пустоту. Последнее, что успела заметить, — испытующий, но, как ей показалось, не враждебный взгляд лесовички. А хоть и враждебный — ей уже было все равно.
Она не смогла бы сказать, сколько проспала — час, несколько минут или даже секунд. Открыла глаза — по-прежнему ночь. Девочка по ту сторону костра сидит и внимательно на нее смотрит, положив подбородок на колени. Глаза их на секунду встретились, и лесовичка отвела взгляд.
— Мне кажется, ребенок просится наружу, — тихо сказала она и показала пальцем.
Пока Анна Стина спала, отошли воды. К костру из-под нее текли тонкие ручейки и жалобно шипели, повстречавшись с раскаленными камнями.
— Меня зовут Лиза. Лиза-Отшельница. Те, кто знает. Так и зовут.
Анна Стина хотела было назвать свое имя, но ее прошила такая резкая боль, что ничего не получилось: прошипела что-то невнятное и прикусила палец. Лиза встала, потопталась немного в нерешительности, схватила котелок и исчезла. Скрылась за стволами дубов.
Не успела новая знакомая уйти — еще один разряд боли. У нее перехватило дыхание. Мышцы напряглись так, что таз оторвался от земли, она выгнулась судорожной дугой, и как раз в тот момент, когда Анна Стина решила, что хуже уже не будет, железные клещи в животе сжались еще сильнее, и она не смогла удержать отчаянный вопль. Чуть отпустило — и вновь. Потом опять.
Схватки стали все чаще. Ей показалось, весь мир чьей-то злой волей превратился в комок свирепой силы в ее животе. Силы безжалостной и равнодушной ко всему, что мешает ей выйти из заточения.
Анна Стина не заметила, когда вернулась Лиза. Внезапно возникло ее бледное, озабоченное лицо. Го, что ей показалось грязью, было вовсе не грязью. Родимое пятно — теперь она его ясно разглядела. Довольно необычное: тонкая, извилистая, четко прочерченная красная линия, сбегающая по лбу на щеку, зацепив при этом бровь и веко. Сама небольшого роста, худая, но не хрупкая, видно, что немало повидала на своем веку. Волосы под платком — светлые? Темные? При свете костра определить трудно, но если приглядеться, делят цвета с землей и лесом — выцветшие зеленые, серые и коричневые тона. И большие, ярко-синие глаза. Переводя дух между схватками, Анна Стина подумала, что это странное лицо нельзя назвать некрасивым; оно может быть даже прекрасным.
Красота эта никак не бросается в глаза, но ведь и в жизни так: кто захочет — увидит.
Мрак обернулся яркой вспышкой, и мир снова померк. Мука, растерянность, невыносимая боль — но вдруг Анна Стина поняла, что уже не боится. Чувство, росшее с каждой схваткой, было так велико, что для страха места не оставалось. Чудовищный насос в животе наращивал и наращивал давление.
Они не выйдут наружу. Они навсегда останутся в ней. Они не смогут покинуть ее живот, эту темницу из плоти и крови.
5
Лиза-Отшельница появляется то справа, то слева, бормочет какие-то слова на понятном только ей языке. Или вслушивается в бред роженицы, когда та приходит в сознание. Незнакомка разговаривает с живыми и мертвыми. С матерью, которую она так любила, но та предала ее и умерла. С отцом, которого она не знала, но какой был замечательный человек… откуда ей это известно, если она его не знала? А отца своих еще не рожденных детей проклинает последними словами.
Лиза закрыла уши руками — зачем ей все это? Зачем ей знать то, о чем она знать не хочет? Ее не интересуют чужие беды, она сняла с себя все обязательства. Никому и ничем она не обязана. Она же ни у кого и ничего не просит, с какого рожна должна помогать другим? В лесу есть все, что ей нужно. Тоскливо оглянулась на окруживший поляну лес. Собрать, что ли, все свои нехитрые пожитки и уйти, предоставив незнакомку собственной судьбе? Но вот что странно: она-то думала, что давно уже избавилась от мук совести. Какая совесть? Никто ничем никому не обязан. И в то же время совершенно ясно сознавала: эта картина будет преследовать ее до конца жизни. Никогда больше не сможет она сидеть у своего костерка и ни о чем не думать, прислушиваясь к медленному и свежему дыханию вечного леса. Лиза старалась научиться у леса самому важному: не замечать существования человека. Но при этом ясно чувствовала: если она уйдет, ей всегда будет являться призрак незнакомки с неправдоподобно огромным животом. И эта незнакомка, обреченная ею на верную гибель, никуда не уйдет, будет вечно сидеть у ее костра.
Прошла ночь и еще полдня. Полтора дня, как отошли воды. По ребенок так и не появился. Лиза понимала: что-то не так. Она примерно знала, что надо делать, но не решалась и бессильно проклинала свою трусость. Решилась только далеко за полдень. Преодолевая привычную неприязнь к чужому присутствию, нагнулась и прошептала роженице в ухо:
— Пошла за помощью. Скоро приду. Потерпи.
Она бежала быстро, как только могла. Ноги привыкли к бегу. Появились первые постройки — сараи, склады. Отвращение перешло в тошноту — начинались пригороды. Издалека она видела людей. Те занимались своими делами и не обращали на нее ни малейшего внимания. Сняла с головы платок и набросила на плечи, чтобы все видели ее безобразное родимое пятно — единственный, но верный способ избежать насильников. Все время вертела головой, выискивая возможные пути для побега. Если кто-то схватит ее за плечо и начнет расспрашивать — что ж, у нее есть верное оружие: острые, молодые зубы. Но никто не обращал на нее внимание, а те, кто обращал, брезгливо отводили глаза. Спасибо и на том.
Она бежала в Город между мостами. Дома стояли все теснее, людей все больше, и внутренний голос уже чуть не захлебывался криком: назад, пока не поздно! Но пока она держалась. Еще и потому, что ей вдруг стало очень стыдно: она поймала себя на том, что желает незнакомке смерти. А что? Быстрая, кроткая смерть. Ей же лучше: Божья воля. Не людская алчность, не злоба, не месть, не война. Божья воля. И тогда она может спокойно вернуться, ее вины нет. Она сделала все, что могла.
6
Неумолимо, год за годом, стежок за стежком, слой за слоем ткало время свой серый мятый полог для Хедды Даль. Не успела оглянуться — старуха. Скоро семьдесят. Чуть ли не каждое утро просыпается она с горькой обидой на насмешницу-судьбу: теперь у нес есть все, чего она только могла пожелать, но увы! Насладиться этими дарами она уже не в силах. Десять лет назад камень желчного пузыря свел в могилу ее мужа, портного и закройщика с тридцатилетним опытом. Законы гильдии разрешали ей продолжать дело. Подмастерья никуда не делись, поглядывали на нее с надеждой, и скоро она обнаружила в себе деловую жилку, которой у ее мужа и в помине не было. Все шло отлично, бедность ей не грозила и деньги водились. Но зрение, как известно, не купишь ни за какие деньги. Каждое утро открывает она глаза и обмирает от страха: а вдруг мир погас навсегда? И так-то еле различает она предметы. На улице яркий день, а ей кажется — ночь. И свету-то всего — как от свечи в соседней комнате, когда дверь не закрыта.
Когда последний ее ребенок покинул гнездо и обзавелся собственным домом, она не знала, куда себя деть. Муж еще был жив, они остались вдвоем. Было ей тогда сорок с небольшим. Вскоре обнаружилось, что после стирки, стряпни, варки варенья, осенних засолов, закладки пива, после всех бесчисленных домашних забот у нее все равно остается свободное время. Жизнь перевалила далеко за середину, а она как была никем, так и осталась. Только и делала, что прислуживала другим.
И тут ей в голову пришла мысль. Он прикинула так и этак и пошла делиться с мужем.
Хедда Даль решила выучиться на повитуху. Возраст подходящий, сама родила семерых.
Молодец, голова работает на зависть.
Эти слова произнесла, одобрительно качая головой, не кто-нибудь, а сама придворная акушерка фру Болл. И с этого момента Хедда каждую свободную минуту отдавала изучению выбранного ею искусства. Требования очень высокие, многие не выдержали и отсеялись. Пришлось выучиться не только читать, не только бормотать давно выученные наизусть слова Катехизиса. Это и само по себе нелегко для взрослого человека, но надо еще и уметь писать! Чуть не каждый вечер сопровождала кого-то из опытных акушерок домой к очередной роженице. В зале Южной ратуши[34] был устроен анатомический театр, где опытный хирург подробно рассказывал про устройство человеческого тела. Хедда не пропустила ни одного занятия. Как-то вскрывали умершую в родах женщину, и он показал им свернувшегося клубочком, так и не успевшего родиться младенца.
— Это еще не младенец, — поправил хирург. — Это плод.
Хедда туг же вспомнила, как она без конца щупала свой распухший живот в конце каждой беременности, пыталась определить положение — оказывается, не младенца, а плода.
В конце обучающихся родовспоможению осталось совсем немного. Экзамен принимал не кто-нибудь, а сам королевский медикус Шульценхайм. Дворянин, получивший титул за то, что вылечил заболевшего оспой кронпринца. И она, Хедда Даль, получила наивысшую оценку: прекрасная голова, прекрасные руки, желание работать — одним словом, призвание. Тогда она впервые услышала это слово.
Хедда положила два пальца на Библию и произнесла обязательную клятву: перед Господом и Святым Евангелием обязуюсь помогать знатным и простолюдинам, богатым и бедным, днем и ночью.
С такой путеводной звездой она работала акушеркой на Норрмальме двадцать лет. Даже после смерти мужа: давала указания подмастерьям, принимала заказы, но продолжала принимать роды. Это были лучшие годы ее жизни. Ес любили и уважали все без исключения; своими умелыми и осторожными руками осчастливила она сотни, если не тысячи молодоженов. Отцы со слезами на глазах заключали се в объятья, новоиспеченные матери целовали руку. Если что-то пошло не так, она не могла забыть неудачу — вновь и вновь вспоминала, где совершила ошибку, а может, и ошибки-то не было: стечение обстоятельств…
Но время никого не щадит. Зрение стало подводить, следующее поколение пробивало дорогу — бойкое, напористое. И будущие матери охотнее отдавали себя в руки сверстниц. Почему-то им было легче с ровесницами, и старую Хедду Даль приглашали все реже. Ее звали только когда возникали осложнения, когда молодые не могли разобраться. Но их гордость и молодая самонадеянность… звали, как правило, поздно — помочь было уже невозможно. Когда она переступала порог, роженица была уже при смерти. Ее стали называть «Хедда из преисподней», «Хедда — ангел смерти». Хотя всем было ясно, что никакой вины ее нет, но тем не менее услуг Хедды Даль старались избегать.
Она уже давно не принимала родов; как-то ее пригласили в суд как эксперта: определить, есть ли признаки недавних родов у той или иной несчастной, подозреваемой в детоубийстве. Всего один раз она, связанная присягой, сказала правду — и молодую женщину отправили в Хаммарбю болтаться под ударами ветра с петлей на шее. Конечно, она убила ребенка, но Хедду мучило чувство вины: Господи, если бы можно было взять свои слова назад! Молодые матери сплошь и рядом убивают младенцев — все равно помрет с голоду. Мало ли что: сказала бы — поздний выкидыш, и спасла бы только-только начавшуюся жизнь… После этого ее приглашали не раз, но она наотрез отказывалась.
Хватит. Хедда чувствовала себя убийцей. Ее карьера дипломированной повитухи закончена. Остается доживать горькие дни в постепенно гаснущем мире. Единственное, что осталось, — медная вывеска на двери с выгравированным младенцем. Снять ее она поначалу не решалась, а потом не могла. Был случай, когда кто-то краской пририсовал младенцу ангельские крылышки. Совсем было собралась содрать эту уже много лет назад потерявшую смысл вывеску, но как снимешь, если та на совесть приколочена? Да еще на ощупь? Махнула рукой.
Хедда Даль, как обычно, сидела на краю кровати, погруженная в невеселые размышления. Проклятие заключалось еще и в том, что спала она все меньше, а дел, которыми могла бы занять часы бодрствования, не находилось. Служанка ушла домой. Приближались сумерки. Хедда ненавидела эти часы. Делать совершенно нечего, а вспоминается как назло именно то, что она охотнее всего бы забыла.
До нее не сразу дошло: кто-то скребется в дверь.
Хедда с трудом встала и поплелась к выходу, выставив руки, — не наткнуться бы на что. От кровати к стене, вдоль стены к двери, оттуда — в прихожую. И не открыла бы чужим в такой час, но она настолько долго ни с кем не разговаривала, что показалось глупым пробовать, слышен ее голос снаружи или нет: кто пришел? зачем пришел?
И открыла. Па дворе ненамного светлее, чем в спальне. Все погружено в серый туман. Никого. Бывает такое. Слава Богу, никто не помочился перед дверью. Помочится — и затаится: ждет, когда она сослепу босыми ногами вступит в лужу. Так уж было пару раз, и она с отвращением вспоминала злорадный мальчишеский хохот.
Хедда повертела головой и прислушалась. Ей показалось, она слышит чье-то быстрое, поверхностное дыхание. Женское. Бежала, должно быть. И молчание.
Она совсем уже собралась закрыть дверь.
— Я увидела вашу вывеску. — Тонкий, напряженный голос. — Там девушка не может разродиться.
— Есть другие. Тебе наверняка нужен кто-то из них. Сюзанна Альварс на Малой Банной, где Северный мост. Лотта Рига на холме за Обсерваторией. Во втором ряду Увидишь скобяную лавку Петерса, а за ней — Лотта Рига. Там она и живет.
Теперь она различала смутную фигуру. Гостья переступала с ноги на ногу.
— Я не успею… и времени пег искать. Если не родит, конец ей. Если уже не…
Прошел ровно год и еще один день, как Хедда Даль приняла последние роды. Она внезапно вспомнила тот торжественный день, когда давала клятву Гиппократа в магистратуре. Вспомнила волнение, даже испуг. Старательно училась, прошла хорошую школу, замечательно выдержала экзамен — и что? В жизни все по-другому… Но она приняла присягу, а долг выше слабости и тщеславия. Знатным и простолюдинам, богатым и бедным…
— Где? — коротко спросила она.
— Скугган. Лес на западе.
— Далеко?
— Четверть мили[35], не больше. Правда… там, в конце, даже тропинки нету.
— Под кроватью холщовая сумка. Принеси.
Тень проскользнула мимо, обдав Хедду волной ароматов: мох, дым костра, хвоя. И особый, ничем не перебиваемый запах юности. Девушка осторожно разжала ей пальцы и вложила в ладонь крученую рукоятку сумки. Хедда с неожиданным удовольствием почувствовала знакомую тяжесть. Проверила — все на месте. Иглы, кетгут… хорошо бы не пересох… большой клизменный шприц, льняное масло для рук.
Волнуясь, переступила порог дома. Когда же такое случалось в последний раз? Давно… очень давно. Занесла ногу над ступенькой и замерла.
— Я теперь почти ничего не вижу. Ты будешь меня вести.
Протянула руку в серый туман и почувствовала укол стыда: наверняка девчонка заметит, что у нее трясутся от страха руки. С трудом уняла дрожь. И сжала сухую, крепкую руку. Странно: маленькая девчачья рука, а кожа, как у старого крестьянина: в мозолях, сухая, съежившаяся. Мацерированная, вспомнила она слово из учебника ван Хорна. Как после долгой стирки.
7