* * *
Я никогда не принадлежал к тем, кого называют плаксами.
Моя бывшая жена говорила, что мой «несуществующий эмоциональный градиент» был главной причиной того, почему она от меня ушла (как будто тот парень, которого она нашла себе на встречах общества Анонимных Алкоголиков, не имел к этому никакого отношения). Кристи говорила, что она, вероятно, могла бы простить мне то, что я не плакал на похоронах ее отца; я знал его всего лишь шесть лет и не успел понять, каким замечательным, жертвенным человеком он был (один из примеров — кабриолет «Мустанг», подаренный ей в честь окончания средней школы). Но потом, когда я не плакал на похоронах моих собственных родителей — они умерли с разницей в два года, отец от рака желудка, а мама от острого инфаркта, во время прогулки по пляжу во Флориде, — Кристи начала постигать своим умом тот самый несуществующий у меня эмоциональный градиент. На жаргоне Анонимных Алкоголиков я был «не способен ощущать собственные чувства».
— Я никогда не видела, чтобы ты выдавил из себя хотя бы слезинку — говорила она, проговаривая это тем бесцветным тоном, которым пользуются люди, когда объявляют абсолютно окончательный приговор разорванным отношениям. — Даже когда ты объяснял мне, что мне нужно записаться на реабилитацию, так как иначе ты от меня уйдешь.
Этот разговор состоялся где-то недель за шесть до того, как она собрала свои вещи, перевезла их через весь город и начала жить с мистером Томпсоном. «Парень встречает свою девушку в кампусе АА», — это тоже обычная поговорка на тех их встречах.
Я не плакал, когда смотрел, как она уезжает. Я не плакал и потом, когда зашел в наш маленький домик с большим залоговым долгом. Дом, в котором не родилось ребенка и уже не родится. Я просто лег на кровать, которая отныне принадлежала мне одному, закрыл рукой глаза и горевал.
Без слез.
Но я не был эмоционально невозмутимым. Кристи в этом была неправа. Как-то, когда мне было одиннадцать лет, я вернулся из школы домой, и в двери меня встретила мать. Она сказала, что мою собаку — это был колли по имени Рэкс — сбила насмерть машина, а водитель даже не остановился. Я не плакал, когда мы его хоронили, хотя отец и сказал, что никто не будет считать меня из-за этого слабаком, плакал я тогда, когда мне об этом сообщила мать. Отчасти потому, что это было мое первое знакомство со смертью; но, главным образом из-за того, что именно я нес ответственность за пса, чтобы он всегда оставался надежно привязанным у нас на заднем дворе.
Также я плакал, когда врач моей мамы позвонил мне по телефону и сообщил о том, что произошло в тот день на пляже. «Мне жаль, но шансов не было никаких, — сказал он. — Иногда это случается внезапно, и врачи рассматривают такие случаи, как своего рода благословение Господне».
Кристи тогда не было рядом — ей пришлось задержаться в школе, чтобы поболтать с другой матерью, у которой возникли вопросы, касающиеся последнего табеля ее сына — но я действительно плакал, вот так. Я спрятался в нашей крохотной ванной комнате, достал из корзины грязную простынь и плакал в нее. Недолго, но слезы пролились. Позже я мог бы рассказать ей об этом, но не видел в этом смысла, отчасти потому, что она могла подумать, будто я напрашиваюсь на жалость (это не термин из лексикона АА, но, вероятно, мог бы им быть), а отчасти потому, что я не считаю условием, необходимым для успешного брака, способность добывать из себя рыдания чуть ли не на заказ.
Я никогда не видел, насколько теперь могу это припомнить, чтобы хоть раз плакал мой отец; в самые эмоциональные моменты он мог разве что сподобиться на тягостный вздох или немного покряхтеть — никакого битья в грудь или хохота не позволял себе Вильям Эппинг. Он был из породы крепких, молчаливых мужиков, и моя мать более или менее была такой же. Итак, моя неспособность легко заплакать, возможно, имеет генетические причины. Но невозмутимость? Неспособность ощущать собственные чувства? Нет, это отнюдь не обо мне.
Кроме того раза, когда я получил известие о маме, припоминаю всего лишь один случай, когда я плакал взрослым, и случилось это тогда, когда я читал историю об отце нашего уборщика. Я сидел один-одинешенек в учительской Лисбонской средней школы[2], обрабатывая пачку сочинений, написанных учениками моего класса по языку и литературе для взрослых. Из дальнего конца коридора до меня долетал стук баскетбольного мяча, рев сирены, который извещал о тайм-аутах, и вопли толпы, которые сопровождали битву спортивных титанов: «Лисбонских борзых» и «Джейских тигров»[3].
Кто может знать, когда жизнь балансирует в критической точке или почему?
Тема, которую я им назначил, была «День, который изменил мою жизнь». Большинство сочинений были трогательным, но ужасными: сентиментальные истории о доброй тетушке, которая взяла жить к себе беременную несовершеннолетнюю девушку, армейский товарищ, который продемонстрировал, что такое настоящее мужество, счастливая встреча со знаменитостью («Риск!»[4] ведущим был Алекс Требек, я думаю, хотя возможно, и Карл Молдар). Если есть среди вас учителя, которые подрабатывали себе дополнительные три-четыре тысячи долларов на год, берясь за класс взрослых, которые учатся ради получения аттестата об Общем образовательном развитии (ООР)[5], им известно, какой угнетающей работой бывает чтение подобных сочинений. Процесс оценивания здесь почти что ни к чему, или так, по крайней мере, было в моем случае; я делал поблажку всем, так как мне никогда не попадался взрослый ученик или ученица, которые бы не старались выполнить своей задачи со старательностью или, по крайней мере, высидеть ее собственным задом. Каждый, кто в ЛСШ подавал исписанную бумагу, гарантировано получал от преподавателя английского языка и литературы Джейка Эппинга, как минимум, подпись, а если текст еще и был составлен в настоящие абзацы, тогда самая маленькая оценка была четыре с минусом.
Что делало эту работу тяжелой — это то, что вместо голоса моим главным средством преподавания стала красная ручка, я исписал ее практически дотла. Что делало эту работу тягостной — это понимание того, что очень мало тех правок красной ручкой имели шансы закрепиться в памяти; когда кто-то достиг двадцатипяти- или тридцатилетнего возраста, не узнав, как правильно писать слова (идеальный, а не идиальный), или заглавные буквы в названиях (Белый дом, а не белый дом), или предложение, где присутствует существительное, а также и глагол, тот, вероятно, этому так никогда и не научится. А мы все придерживаемся своего, упрямо обводя неправильно использованное слово в предложениях наподобие «Мой муж высказал мне свое осуждение», или зачеркиваем слово доныривать в предложении «После того я уже мог легко доныривать до буйка», меняя его на донырнуть.
Именно такой безнадежной, неблагодарной работой я и занимался в тот вечер, когда неподалеку катился к очередному финальному свистку очередной матч школьных баскетбольных команд, итак, присно и во веки веков, аминь. Это было вскоре после того, как Кристи возвратилась из реабилитационного центра, и думаю, если тогда я и имел что-то в уме, то только надежду, что, возвратившись домой, увижу ее трезвой (так и случилось; своей трезвости она была верна лучше, чем своему мужу). Помню, у меня немного болела голова, и я тер себе виски, как это делаешь, когда стараешься предотвратить легкое раздражение, чтобы оно не превратилось в большое. Помню, я подумал: еще три сочинения, только три, и я смогу, наконец-то, уйти отсюда. Смогу отправиться домой, заварю себе большую чашку растворимого какао и погружусь в новый роман Джона Ирвинга [6], подальше от этих искренних, но топорно сшитых текстов, которые откликаются молоточками в моей голове.
Не прозвучало ни скрипок, ни предупредительных колокольчиков, ни одного ощущения, что моя скромная жизнь должна измениться, когда я взял из пачки и положил перед собой сочинение, написанное уборщиком. Но мы же никогда этого не знаем, разве не так? Монетка жизни оборачивается мельком.
Он писал дешевой шариковой ручкой, которая во многих местах запятнала все его пять страниц. Почерк у него был корявый, но, тем не менее, разборчивый, и нажимал он, похоже, довольно сильно, так как слова его были буквально врезаны в листы дешевой тетради; если бы я закрыл глаза и пробежался подушками пальцев по тем изрытым страницам, это было бы похоже на чтение шрифта Брайля. И еще он оставлял такой небольшой завиток, словно кудряшка, в конце каждой строчной буквы у. Я помню это во всех деталях.
Я также помню, как начиналось его сочинение. Я помню его слово в слово.
Тогда был не день а было под ночь. И ночь которая изменила мою жизнь была ночью когда мой отец убил мою мать и двух моих братьев а меня очень поранил. Он поранил мою сестру тоже и так сильно шо она запала в кому. Через три года она умерла так и не проснувшись. Ее имя было Эллен и я очень ее любил. Она любила собирать цветы и ставить их в вазы.
На половине первой страницы мне начало щипать глаза, и я отложил мою верную красную ручку. Это случилось, когда я дошел до того места, где он заполз под кровать и кровь заливала ему глаза (она также забегала мне в горло, и вкус был ужасный), вот тогда я уже начал плакать — Кристи могла бы гордиться мной. Так я и читал до самого конца, не делая ни одной пометки, только вытирая себе глаза, чтобы слезы не капали на страницы, которые очевидно стоили ему очень больших усилий. Думал ли я, что он более отсталый, чем остальные ученики, что он только на полшага опережает тех, кого по обыкновению называют «неспособными к образованию»? Но, ради Бога, для этого была причина, разве нет? И для его хромоты тоже. Это настоящее чудо, что он тогда вообще остался живым. А он остался. Хороший человек с постоянной улыбкой на лице, который никогда не повышал голос на детей. Хороший человек, который прошел через ад и упорно трудился — со смиренной надеждой, как и большинство таких же — ради получения аттестата о среднем образовании. Пусть он и останется уборщиком весь остаток своей жизни, просто дядькой в зеленой или коричневой спецовке, который то ли толкает швабру, то ли шпателем, который он всегда держит в заднем кармане, отскребает от пола жвачку. Возможно, при других обстоятельствах он мог бы стать кем-то другим, но как-то ночью монетка его жизни обернулась мельком, и теперь он просто одетый в «Кархартт»[7] уборщик, которого дети из-за того, как он ходит, дразнят Гарри-Шкреком.
И я плакал. Это были настоящие слезы, те, которые выходят из самых глубин естества. С противоположного конца коридора я услышал, как Лисбонский духовой оркестр начал играть победную песню — родная команда выиграла, ну и хорошо. Вероятно, чуть позже, Гарри с парой его коллег начнут разбирать трибуны и заметать набросанный под ними мусор.
На его сочинении я размашисто поставил большую красную 5. Смотрел на нее секунду или две, и тогда прибавил еще и большой красный +. Так как сочинение было хорошим, а еще потому, что его боль вызвала эмоциональный отклик во мне, его читателе. А разве не именно этого должно достигать написанное на 5 с плюсом? Вызвать какую-то реакцию?
Что касается меня, то я хотел бы, чтобы бывшая Кристи Эппинг была права. Я хотел бы быть эмоционально невозмутимым, в конце концов. Так как все, что произошло потом — все те ужасные вещи — выплыли из тех моих слез.
Часть І
Водораздельный момент
Раздел 1
1
Гарри Даннинг выпустился блестяще. По его приглашению я пришел на скромную церемонию в актовом зале ЛСШ. У него действительно не было больше никого, поэтому я радушно откликнулся.
После благословения (высказанного отцом Бенди, который редко пропускал любые торжества в ЛСШ) я продрался сквозь рой друзей и родственников туда, где в торжественной черной мантии, держа в одной руке свой аттестат, а во второй арендованную академическую шапочку, одиноко стоял Гарри. Я взял ее у него, чтобы иметь возможность пожать ему руку. Он улыбался, демонстрируя челюсти с несколькими искривленными зубами и многими пробелами. Но вопреки всему, улыбался он солнечной, заразительной улыбкой.
— Благодарю, что пришли, мистер Эппинг. Очень вам признателен.
— Не за что, я с радостью. И зовите меня лучше Джейком. Это такой небольшой бонус, который я дарю тем ученикам, которые по возрасту могли бы быть моими родителями.
Он какую-то минуту оставался взволнованным, а потом рассмеялся.
— Думаю, я именно такой, конечно, почему нет? Восподи!
Я тоже рассмеялся. Многие люди вокруг нас смеялись. И слезы были, как же без этого. То, что тяжело мне, другим людям дается легко.
— А та пятерка с плюсом! Восподи! Я никогда, я за всю мою жизнь не получал пятерки с плюсом! И никогда такого даже не ожидал!
— Вы заслужили ее, Гарри. А что вы, прежде всего, собираетесь сделать уже как выпускник средней школы?
Его улыбка на какую-то секунду угасла — это была перспектива, которой он еще не рассматривал.
— Думаю, я вернусь домой. У меня маленький домик, я его арендую, на Годдард-стрит[8], знаете? — Он поднял вверх свой аттестат, осторожно держа его в пальцах так, словно боялся стереть на нем чернила. — Я возьму его в рамку и повешу на стену. А потом, думаю, я налью себе стакан вина, сяду на диван, и просто буду любоваться им, пока не придет время ложиться спать.
— Это уже похоже на план, — сказал я. — А вы не желаете сначала вместе со мной съесть бифштекс с жареным картофелем? Мы могли бы сходить к Элу.
Я ожидал увидеть, что он на это скривится, но конечно, я судил его по своим коллегам. Не говоря уже о большинстве наших учеников; они избегали заведения Эла, словно чумы, в основном, предпочитая или «Королеву молочницу» через дорогу от школы, или «Хай-Хетт» на шоссе 196[9], рядом с тем местом, где когда-то стоял старый Лисбонский драйв-ин[10].
— Это было бы чудесно, мистер Эппинг. Благодарю!
— Меня зовут Джейк, помните?
— Конечно, Джейк.
Итак, я повел Гарри к Элу, куда со всего нашего факультета только я единственный и захаживал, и, хотя тем летом Эл нанял официантку, нас он обслуживал лично. Как обычно, с тлеющей в уголке губ сигаретой (нелегальной в публичном заведении, но это никогда не останавливало Эла) и с той же стороны лица прищуренным от дыма глазом. Увидев сложенную мантию выпускника и догадавшись, что у нас за оказия, он настаивал на аннулировании счета (и что это за счет; блюда у Эла всегда были исключительно дешевыми, что порождало сплетни о судьбе некоторых бродячих животных в тамошней округе). Он также сфотографировал нас и позже повесил снимок на так называемую им Стену городских знаменитостей. Среди других «знаменитостей» там висели покойный Альберт Дантон, основатель «Ювелирного магазина Дантона»; Эрл Хиггинс, бывший директор ЛСШ; Джон Крафтс, основатель «Автосалона Джона Крафтса»; ну и, конечно же, отец Бенди, настоятель храма Святого Кирилла. (Отец висел на пару с папой Иваном XXIII[11] — последний не местный, но глубоко чтимый Элом Темплтоном, который называл себя «добрым кат’ликом».) На снимке, который Эл сделал в тот день, Гарри Даннинг широко улыбался. Я стоял рядом с ним, мы вместе держали его аттестат. Галстук у Гарри висел немного криво. Я помню, так как это напомнило мне о тех завитках, которые он делал в конце своих букв у. Я все помню. Я все помню очень хорошо.
2
Через два года, в последний день учебного года, я сидел в той самой учительской и продирался глазами сквозь пачку финальных эссе отличников моего семинара по американской поэзии. Сами дети уже ушли, отпущенные на очередные летные каникулы, и я вскоре собирался сделать то же самое. Но вообще-то меня целиком устраивало пребывание там, где я сидел, наслаждаясь необыкновенной тишиной. Я подумал, что прежде чем уйти, возможно, даже сделаю уборку в пищевом шкафчике. Кто-то же должен это сделать, подумал я.
Ранее в тот же день ко мне прихромал Гарри Даннинг, это было сразу же после классного часа (который оказался довольно шумным, как и все занятия и лекции в последний день обучения), и протянул мне руку.
— Я просто хочу поблагодарить вас за все, — сказал он.
Я улыбнулся:
— Вы уже как-то делали это, я помню.
— Да, но это мой последний день. Я увольняюсь. Про это я и хотел вам сказать и еще раз поблагодарить.
Я как раз пожимал руку Гарри, когда мимо нас пробежал какой-то мальчик — не старше десятиклассника, судя по свежему урожаю прыщей на его лице и пафосно-комического кустика под нижней губой, который старался выглядеть бородкой, — побормотав:
— Хромает Гарри-Шкрек по ой-вей-ню.
Я хотел было схватить школьника, имея намерение принудить его извиниться, но Гарри меня остановил. Его улыбка оставалась беззаботной, легкой.
— Не следует так переживать. Я к этому привык. Это же всего лишь дети.
— Так оно и есть, — сказал я, — но наша работа их учить.
— Я знаю, что вы хорошо с этим справляетесь. Но это не моя работа быть чьим-то, как-это-оно-у-вас-называется — учебным пособием. Особенно сегодня. Я надеюсь, вы будете заботиться о себе, мистер Эппинг.
По возрасту, он мог бы быть мне отцом, но обратиться ко мне Джейк очевидно было ему не по силам.
— И вы тоже, Гарри.
— Я никогда не забуду ту пятерку с плюсом, я ее тоже взял в рамку. Повесил прямо рядом с моим аттестатом.
— Приятно слышать.
Чудесно. Действительно это было чудесно. Пусть его сочинение принадлежало к примитивному искусству, но оно было насквозь все, до последней ниточки таким же правдивым и мощным, как любая из картин Бабушки Мозес[12]. Без сомнений лучше того, что я сейчас читал. Грамматика в сочинениях отличников по-большей части была правильной и применение слов корректным (хотя мои осторожные, направленные на колледж не- авантюристы имели раздражающую тенденцию использовать пассивное склонение), но их писанина оставалась мертвенно-бледной. Скучной. Мои отличники были одиннадцатиклассниками — так как учениками выпускного класса наградил себя Мак Стедмен, глава нашего факультета, — тем не менее, писали они, словно маленькие старенькие джентльмены и маленькие старенькие леди, все с поджатыми губками, типа: Ой, берегись, Милдред, смотри, не поскользнись на тех коньках. Вопреки своим грамматическим ляпсусам и корявому почерку, Гарри Даннинг писал, как герой. В одном сочинении, по крайней мере.
Так я размышлял о разнице между агрессивным и согласительным стилями письма, когда на стене прокашлялся интерком:
— Есть ли мистер Эппинг в учительской западного крыла? Вы часом не там, Джейк?
Я встал, нажал кнопку и ответил:
— Еще здесь, Глория. Раскаиваюсь. Чем могу помочь?
— Вам звонят по телефону. Кажется, мужчина по имени Эл Темплтон. Я могу переключить его на вас, если желаете. Или сказать ему, что вы уже ушли.
Эл Темплтон, владелец и управляющий той харчевни, куда весь учительский состав ЛСШ, кроме вашего покорного слуги, отказывался ходить. Даже чтимый заведующий моим факультетом — который старался говорить наподобие какого-то декана из Кембриджа и уже приближался к пенсионному возрасту, — так даже тот называл тамошнее фирменное блюдо не «Знаменитым фетбургером Эла», а «Знаменитым котбургером Эла»[13].
«Понятно, что это не настоящий кот, — говорили люди, — или совсем не кот, но и говядиной оно быть не может за каких-то доллар девятнадцать центов».
— Джейк, вы там не заснули, уважаемый?
— Да нет, вовсе нет, — недоумевая, к чему это Элу надумалось звонить по телефону мне в школу. Зачем он вообще мне звонит по телефону, наконец? Отношения у нас с ним были сугубо повар-клиент. Я ценил его еду, а он мою к ней благосклонность. — Давайте, переключайте его сюда.
— А почему вы, кстати, все еще там?
— Занимаюсь самобичеванием.
— Ооо! — пропела Глория, и я вообразил себе, как затрепетали ее длинные ресницы. — Мне так нравится, когда вы говорите что-то грубое. Подождите, сейчас зазвенит звонок.
Она отключилась. Зазвонил телефонный аппарат внутренней линии, и я поднял трубку.
— Джейк? Это ты, друг?
Сначала я подумал, что Глория, наверное, неправильно расслышала имя. Этот голос не мог принадлежать Элу. Даже самая тяжелая в мире простуда не могла бы привести к такой хрипоте.
— Кто это?
— Эл Темплтон, или она тебе не сказала? Боже, музыка, пока ожидаешь соединение, это такое дерьмо. Что случилось с Конни Френсис[14]?
Он громко зашелся таким хриплым кашлем, что я вынужден был немного отодвинуть подальше трубку.
— Голос у тебя словно гриппозный.
Он рассмеялся, не переставая при этом кашлять. Комбинация была довольно ужасной.
— Немного есть, конечно.
— Наверное, тебя быстро накрыло.
Я был у него только вчера, раненько поужинал. Здоровенный бифштекс с жареным картофелем и молочный шейк с клубникой. Я считаю, что для мужчины, который живет сам, важно питаться всеми профилирующими группами продуктов.
— Можно сказать, и так. А можно сказать, это заняло какое-то время. Как не скажи, все правильно.
Я не знал, что на это ответить. Мы часто говорили с Элом за последние семь-восемь лет, на протяжении которых я ходил в его харчевню, и он бывал странным — например, упрямо называл «Патриотов Новой Англии» «Бостонскими патриотами»[15] или говорил о Теде Вильямсе[16], как о «другане», которого он лично знал, — но никогда у меня не случалось с ним разговора, более странного, чем этот.
— Джейк, мне надо с тобой увидеться. Это важно.
— Могу ли я спросить…
— Я готов к тому, что у тебя возникнет много вопросов, и я на них отвечу, но не по телефону.
У меня были сомнения, что уж так много ответов он сможет мне предоставить, прежде чем у него совсем пропадет голос, но пообещал, что приду через час, а то и раньше.
— Благодарю. Если сможешь, постарайся пораньше. Время, как это говорят, является существенно важным.
И он отключился, также внезапно, даже не попрощавшись.
Я обработал еще пару сочинений моих отличников, в стопке их оставалось еще четыре, но читать дальше было напрасным делом. У меня пропал драйв. Я смел остатки со стола в портфель и пошел. У меня промелькнула мысль, не подняться ли наверх в офис, чтобы пожелать Глории хорошего лета, но я ее откинул. Она будет оставаться здесь еще целую неделю, будет закрывать документацию по очередному учебному году, а я собирался прийти сюда вновь в понедельник, чтобы почистить буфетный шкафчик, — такое сам себе дал обещание. Так как иначе учителя, которые будут использовать учительский кабинет в западном крыле во время летних сессий, найдут его полным тараканов.
Если бы я знал, что приготовило для меня будущее, я обязательно бы поднялся наверх, чтобы увидеться с ней. Возможно, даже решился бы на поцелуй, тот флирт, который витал между нами последние пару месяцев, склонял к этому. И, конечно же, ничего тогда я не знал. Монетка жизни оборачивается мельком.
3
Харчевня Эла находилась в серебряном трейлере[17], который стоял на задворках Мэйн-стрит, в тени старой фабрики Ворумбо[18]. Подобные здания обычно имеют убогий вид, но Эл замаскировал бетонные блоки, на которых стояло его заведение, красивыми цветниками. Там даже была небольшая аккуратная лужайка, которую Эл лично подстригал старомодной косилкой. Косилка была ухоженной так же заботливо, как и его цветы, как и та лужайка; ни пятнышка ржавчины на ее стрекочущих, выкрашенных в яркий цвет лезвиях. Словно ее приобрели у местного дилера «Вестерн авто»[19] всего лишь неделю назад…то есть если бы в Лисбон-Фолсе все еще существовал магазин «Вестерн авто». Был такой когда-то, но где-то на сломе столетий пал жертвой больших гипермаркетов.
Я подошел по мощеной дорожке к крыльцу, и там задержался, помрачнел. Исчезла вывеска ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ХАРЧЕВНЮ ЭЛА, ДОМ ФЕТБУРГЕРА! Ее место занял прямоугольник картона с надписью ЗАКРЫТО; НЕ ОТКРОЕТСЯ ПО БОЛЕЗНИ. БЛАГОДАРИМ ЗА ГОДЫ ОБОЮДНОГО БИЗНЕСА; БЛАГОСЛОВИ ВАС ГОСПОДЬ.
Я пока что не вошел в туман ирреальности, который вскоре меня проглотит, но первые его ростки уже обвивали меня и я их чувствовал. Это не какая-то там летняя простуда послужила причиной надорванности, которую я услышал в голосе Эла, не просто хриплый кашель. И не грипп. Судя по объявлению, у него что-то посерьезнее. Но какого же это рода серьезное заболевание могло овладеть им за каких-то двадцать четыре часа? Да даже меньше. Сейчас полтретьего. Вчера вечером я ушел отсюда в пять сорок пять и Эл был в полном порядке. Разве что немного возбужденный. Я вспомнил, что спросил у него, не многовато ли он выпил своего собственного кофе, и он ответил «нет», он просто думает о том, как отправится в путешествие. Часто ли люди, которые заболевают — заболевают достаточно серьезно, чтобы закрыть бизнес, который вели своими силами в течение двадцати лет — говорят о том, что собираются ехать куда-то путешествовать? Возможно, кое-кто, но вряд ли чтобы таких было много.
Дверь приоткрылась, когда я все еще тянулся рукой к щеколде, и в косяке харчевни появился Эл, он смотрел на меня без улыбки. Я тоже смотрел на него, чувствуя, как туман ирреальности сгущается вокруг меня. День был теплым, но туман был холодным. В тот миг я все еще мог развернуться и выйти из него, повернуть назад в свет июньского солнца, и часть моей души так и хотела сделать. А впрочем, больше я застыл от удивления и тревоги. А еще от ужаса, должен также и это признать. Так как серьезная болезнь нас серьезно пугает, именно так, а Эл был серьезно болен. Я увидел это сразу. Было похоже на то, что он смертельно болен.
Дело было не только в том, что его по обыкновению румяные щеки запали и посерели. Дело было не в его полных слез синих глазах, которые теперь казались выцветшими и близоруко щурились. И не в его волосах, до этого почти полностью черных, а теперь почти полностью седых — в конце концов, раньше он мог пользоваться одним из тех косметических средств, а теперь, под влиянием обстоятельств, решил его смыть и выглядит без грима.
Наиболее невероятным было то, что за двадцать четыре часа с того времени, как я его видел, Эл Темплтон на вид похудел, по крайней мере, на тридцать фунтов. А может, даже на сорок, что представляло где-то четверть веса всего его тела до этого. Никто не теряет тридцать или сорок фунтов на протяжении неполных суток, никто. Вот тогда, я думаю, туман ирреальности и поглотил меня целиком.
Эл улыбнулся, и я увидел, что вместе с весом он потерял и зубы. Десна у него были бледными, нездоровыми.
— Как тебе мой новый вид, Джейк?
Он закашлялся, гнетущие звуки выходили из его тела.
У меня и челюсть отвисла. Из открытого рта не вылетело ни слова. Мысль о бегстве вновь выпорхнула в каком-то боязливом, брезгливом закоулке моего мозга, тем не менее, даже если бы тот закоулок имел надо мной власть, я не мог этого сделать. Меня сковало на месте.
Эл справился с кашлем и вынул из заднего кармана платочек. Сначала вытер себе рот, а потом ладонь. Прежде чем он успел спрятать платочек, я заметил, что он запачкан красным.
— Заходи, — пригласил он. — Есть что рассказать, а ты единственный, я думаю, кто способен выслушать. Будешь слушать?
— Эл, — произнес я. Голос мой прозвучал низко, бессильно, я сам себя едва расслышал. — Что случилось с тобой?
— Ты меня выслушаешь?
— Конечно.
— У тебя возникнут вопросы, и я отвечу на все, что смогу, но старайся свести их до минимума. Голоса у меня почти не осталось. Черт, у меня силы почти не осталось. Давай, заходи вовнутрь.
Я вошел. В харчевне было темно, прохладно и пусто. Барная стойка стояла отполированная, без единой крошки; отблескивали хромом высокие стулья; сиял идеально начищенный кофейный аппарат; лозунг "ЕСЛИ ВАМ НЕ НРАВИТСЯ НАШ ГОРОД, ПОИЩИТЕ СЕБЕ РАСПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЯ" висел на обычном месте, возле кассы «Сведа»[20]. Единственное, чего не хватало, это посетителей.
Да, еще и хозяина-повара, конечно. Эла Темплтона заменил пожилой, больной призрак. Когда он повернул ручку дверной задвижки, замыкая нас изнутри, щелкнуло очень громко.
4
— Рак легких, — сказал он, как будто, между прочим, после того, как провел нас к столу в дальнем уголке харчевни. Он похлопал себя по карману рубашки, и я увидел, что там пусто. Вечно присутствующая в том кармане пачка «Кэмэла» без фильтра исчезла. — Не удивительно, я начал, когда мне было одиннадцать, и курил до того самого дня, когда получил этот диагноз. Больше, черт побери, пятидесяти лет. Три пачки в день, пока в семидесятых цены не полезли вверх. Тогда я решился на жертву и попустил до двух пачек в день. — Он хрипло хохотнул.
Я хотел было сказать ему, что его арифметика неправильная, так как я знаю его настоящий возраст. Когда я как-то в конце зимы зашел сюда и спросил, почему он работает возле гриля в детском колпаке с надписью «Счастливых именин», он ответил: «Так как сегодня мне исполнилось пятьдесят семь, друг. И, я теперь полностью легальный Хайнц» [21]. Но он просил меня не задавать вопросов, кроме самых необходимых, и я предположил, что это условие распространяется и на то, чтобы не лезть к нему с уточнениями.
— Если бы я был тобой — а я хотел бы этого, хотя никогда не желал бы, что бы на тебя перешло мое такое состояние, — я бы подумал: «Что-то здесь есть скользкое, никто в течение суток не может вдруг заболеть запущенным раком». Ты же так думаешь, правильно?
Я кивнул. Думал я именно так.
— Ответ достаточно прост. Это случилось не за одну ночь. Я начал выхаркивать себе мозг приблизительно месяцев семь назад, еще в мае.
Это было новостью для меня; если он действительно кашлял, то это случалось тогда, когда меня не было рядом. И больше того, он вновь путается в арифметике.
— Эл, эй? Сейчас июнь. Семь месяцев назад был декабрь.
Он махнул на меня рукой — пальцы усохшие, перстень Корпуса морской пехоты, который раньше плотно сидел на одном из них, теперь болтается — так, словно говорил: «Попусти, не обращай пока что на это внимания».
— Сначала я думал, что это у меня просто тяжелая форма простуды. Но температуры не было и кашель, вместо того чтобы пройти, только усиливался. Потом я начал худеть. Ну, я же не дурак, дружище, я всегда помнил, что карты могут лечь так, что мне выпадет болезнь на букву Р… хотя и мой отец, и мать, конечно, оба, дымили, к черту, словно те паровозы, но пережили за восемьдесят. Думаю, мы всегда найдем оправдание тому, чтобы потакать нашим плохим привычкам, разве нет?
У него вновь начался кашель, и он достал платочек. Когда кашель ослаб, он продолжил:
— Я не должен отвлекаться на побочные темы, хотя делал эту всю свою жизнь, и перестроиться тяжело. Фактически, тяжелее, чем распрощаться с сигаретами. В следующий раз, когда я начну отступать от курса, просто проведи пальцем себе поперек горла, хорошо?
— Хорошо, — ответил я, соглашаясь.
В то мгновение я уже было подумал, что все это мне снится. Если так, то сновидение было чрезвычайно реалистичным, вплоть до теней, которые раскинул по всему заведению работающий под потолком вентилятор, они маршировали по скатеркам с надписью НАШЕ САМОЕ ЦЕННОЕ ДОСТОЯНИЕ — ВЫ!
— Короче говоря, я пошел к врачу и сделал рентген, а там и они, огромные, как черт меня побери. Две опухоли. Распространенный некроз. Неоперабельный.
«Рентген, — подумал я, — разве его все еще используют для диагностирования рака?»
— Какое-то время я продержался, но, в конце концов, был вынужден вернуться.
— Откуда? С Льюистона[22]? Из Центральной клинической больницы штата?
— Из своего путешествия. — Его глаза цепко вглядывались в меня из тех темных впадин, где они теперь прятались. — Хотя это не был отпуск.
— Эл, для меня все это попахивает абсурдом. Вчера ты был здесь, и был в полном порядке.
— Посмотри вблизи внимательно на мое лицо. Начни с волос, а дальше ниже. Старайся игнорировать то, что со мной сделал рак — он чертовски портит человеческое обличие, что касается этого, не сомневайся, — а потом скажи мне, тот ли я самый человек, которого ты видел вчера.
— Ну, ты, очевидно, смыл краску с…
— Никогда их не красил. Не буду обращать твое внимание на зубы, которые я потерял, пока отсутствовал…далеко. Знаю, ты сам это заметил. Думаешь, это рентгеновское облучение наделало? Или стронций-90 в молоке? Я вообще никогда не пью молока, разве что в конце дня брызну немного себе в последнюю чашку кофе.
— Стронций, какой?
— Забей. Обратись к женскому элементу в своей душе. Посмотри на меня, как женщины смотрят на других женщин, когда оценивают их возраст.
Я попробовал сделать так, как он сказал, и, хотя то, что я высмотрел, никогда бы не смогло стать доказательством в судебном процессе, меня это убедило. Паутины морщин разбегалась из уголков его глаз — та деликатная зыбь, которую можно увидеть у людей, которым уже не нужно раз за разом демонстрировать свои дисконтные карточки пенсионера, когда они заглядывают в кассу кинотеатра. Морщины, которых там не было еще вчера вечером, теперь синусоидами бороздили лоб Эла. Еще две морщины — намного глубже — заключили в скобки его рот. Подбородок у него был острее, и кожа у него на горле обвисла. Острый подбородок и отвисшую кожу могло объяснить катастрофическое похудение Эла, но эти морщины… и если он не солгал в отношении своих волос…
Он, молча, улыбался. Это была пасмурная улыбка, тем не менее, не без присутствия юмора. От чего казалась еще худшей.
— Помнишь мой день рождения в этом марте? «Не переживай, Эл, — ты тогда говорил, — если этот идиотский колпак вспыхнет, когда ты наклонишься над грилем, я схвачу огнетушитель и спасу тебя». Ты это помнишь?
Я помнил.
— Ты еще сказал, что ты теперь легальный Хайнц.
— Именно так. А теперь мне шестьдесят два. Я знаю, из-за рака я выгляжу еще старше, но это…и вот это… — он коснулся своего лба и уголков глаз. — Это настоящие вековые отметины. Знаки почета своего рода.
— Эл…можно мне стакан воды?
— Конечно. Шок, не так ли? — он взглянул на меня сочувственно. — Ты думаешь: «Или я сошел с ума, или он, или мы вместе с ним вдвоем». Я понимаю. Насмотрелся.
Я никогда не принадлежал к тем, кого называют плаксами.
Моя бывшая жена говорила, что мой «несуществующий эмоциональный градиент» был главной причиной того, почему она от меня ушла (как будто тот парень, которого она нашла себе на встречах общества Анонимных Алкоголиков, не имел к этому никакого отношения). Кристи говорила, что она, вероятно, могла бы простить мне то, что я не плакал на похоронах ее отца; я знал его всего лишь шесть лет и не успел понять, каким замечательным, жертвенным человеком он был (один из примеров — кабриолет «Мустанг», подаренный ей в честь окончания средней школы). Но потом, когда я не плакал на похоронах моих собственных родителей — они умерли с разницей в два года, отец от рака желудка, а мама от острого инфаркта, во время прогулки по пляжу во Флориде, — Кристи начала постигать своим умом тот самый несуществующий у меня эмоциональный градиент. На жаргоне Анонимных Алкоголиков я был «не способен ощущать собственные чувства».
— Я никогда не видела, чтобы ты выдавил из себя хотя бы слезинку — говорила она, проговаривая это тем бесцветным тоном, которым пользуются люди, когда объявляют абсолютно окончательный приговор разорванным отношениям. — Даже когда ты объяснял мне, что мне нужно записаться на реабилитацию, так как иначе ты от меня уйдешь.
Этот разговор состоялся где-то недель за шесть до того, как она собрала свои вещи, перевезла их через весь город и начала жить с мистером Томпсоном. «Парень встречает свою девушку в кампусе АА», — это тоже обычная поговорка на тех их встречах.
Я не плакал, когда смотрел, как она уезжает. Я не плакал и потом, когда зашел в наш маленький домик с большим залоговым долгом. Дом, в котором не родилось ребенка и уже не родится. Я просто лег на кровать, которая отныне принадлежала мне одному, закрыл рукой глаза и горевал.
Без слез.
Но я не был эмоционально невозмутимым. Кристи в этом была неправа. Как-то, когда мне было одиннадцать лет, я вернулся из школы домой, и в двери меня встретила мать. Она сказала, что мою собаку — это был колли по имени Рэкс — сбила насмерть машина, а водитель даже не остановился. Я не плакал, когда мы его хоронили, хотя отец и сказал, что никто не будет считать меня из-за этого слабаком, плакал я тогда, когда мне об этом сообщила мать. Отчасти потому, что это было мое первое знакомство со смертью; но, главным образом из-за того, что именно я нес ответственность за пса, чтобы он всегда оставался надежно привязанным у нас на заднем дворе.
Также я плакал, когда врач моей мамы позвонил мне по телефону и сообщил о том, что произошло в тот день на пляже. «Мне жаль, но шансов не было никаких, — сказал он. — Иногда это случается внезапно, и врачи рассматривают такие случаи, как своего рода благословение Господне».
Кристи тогда не было рядом — ей пришлось задержаться в школе, чтобы поболтать с другой матерью, у которой возникли вопросы, касающиеся последнего табеля ее сына — но я действительно плакал, вот так. Я спрятался в нашей крохотной ванной комнате, достал из корзины грязную простынь и плакал в нее. Недолго, но слезы пролились. Позже я мог бы рассказать ей об этом, но не видел в этом смысла, отчасти потому, что она могла подумать, будто я напрашиваюсь на жалость (это не термин из лексикона АА, но, вероятно, мог бы им быть), а отчасти потому, что я не считаю условием, необходимым для успешного брака, способность добывать из себя рыдания чуть ли не на заказ.
Я никогда не видел, насколько теперь могу это припомнить, чтобы хоть раз плакал мой отец; в самые эмоциональные моменты он мог разве что сподобиться на тягостный вздох или немного покряхтеть — никакого битья в грудь или хохота не позволял себе Вильям Эппинг. Он был из породы крепких, молчаливых мужиков, и моя мать более или менее была такой же. Итак, моя неспособность легко заплакать, возможно, имеет генетические причины. Но невозмутимость? Неспособность ощущать собственные чувства? Нет, это отнюдь не обо мне.
Кроме того раза, когда я получил известие о маме, припоминаю всего лишь один случай, когда я плакал взрослым, и случилось это тогда, когда я читал историю об отце нашего уборщика. Я сидел один-одинешенек в учительской Лисбонской средней школы[2], обрабатывая пачку сочинений, написанных учениками моего класса по языку и литературе для взрослых. Из дальнего конца коридора до меня долетал стук баскетбольного мяча, рев сирены, который извещал о тайм-аутах, и вопли толпы, которые сопровождали битву спортивных титанов: «Лисбонских борзых» и «Джейских тигров»[3].
Кто может знать, когда жизнь балансирует в критической точке или почему?
Тема, которую я им назначил, была «День, который изменил мою жизнь». Большинство сочинений были трогательным, но ужасными: сентиментальные истории о доброй тетушке, которая взяла жить к себе беременную несовершеннолетнюю девушку, армейский товарищ, который продемонстрировал, что такое настоящее мужество, счастливая встреча со знаменитостью («Риск!»[4] ведущим был Алекс Требек, я думаю, хотя возможно, и Карл Молдар). Если есть среди вас учителя, которые подрабатывали себе дополнительные три-четыре тысячи долларов на год, берясь за класс взрослых, которые учатся ради получения аттестата об Общем образовательном развитии (ООР)[5], им известно, какой угнетающей работой бывает чтение подобных сочинений. Процесс оценивания здесь почти что ни к чему, или так, по крайней мере, было в моем случае; я делал поблажку всем, так как мне никогда не попадался взрослый ученик или ученица, которые бы не старались выполнить своей задачи со старательностью или, по крайней мере, высидеть ее собственным задом. Каждый, кто в ЛСШ подавал исписанную бумагу, гарантировано получал от преподавателя английского языка и литературы Джейка Эппинга, как минимум, подпись, а если текст еще и был составлен в настоящие абзацы, тогда самая маленькая оценка была четыре с минусом.
Что делало эту работу тяжелой — это то, что вместо голоса моим главным средством преподавания стала красная ручка, я исписал ее практически дотла. Что делало эту работу тягостной — это понимание того, что очень мало тех правок красной ручкой имели шансы закрепиться в памяти; когда кто-то достиг двадцатипяти- или тридцатилетнего возраста, не узнав, как правильно писать слова (идеальный, а не идиальный), или заглавные буквы в названиях (Белый дом, а не белый дом), или предложение, где присутствует существительное, а также и глагол, тот, вероятно, этому так никогда и не научится. А мы все придерживаемся своего, упрямо обводя неправильно использованное слово в предложениях наподобие «Мой муж высказал мне свое осуждение», или зачеркиваем слово доныривать в предложении «После того я уже мог легко доныривать до буйка», меняя его на донырнуть.
Именно такой безнадежной, неблагодарной работой я и занимался в тот вечер, когда неподалеку катился к очередному финальному свистку очередной матч школьных баскетбольных команд, итак, присно и во веки веков, аминь. Это было вскоре после того, как Кристи возвратилась из реабилитационного центра, и думаю, если тогда я и имел что-то в уме, то только надежду, что, возвратившись домой, увижу ее трезвой (так и случилось; своей трезвости она была верна лучше, чем своему мужу). Помню, у меня немного болела голова, и я тер себе виски, как это делаешь, когда стараешься предотвратить легкое раздражение, чтобы оно не превратилось в большое. Помню, я подумал: еще три сочинения, только три, и я смогу, наконец-то, уйти отсюда. Смогу отправиться домой, заварю себе большую чашку растворимого какао и погружусь в новый роман Джона Ирвинга [6], подальше от этих искренних, но топорно сшитых текстов, которые откликаются молоточками в моей голове.
Не прозвучало ни скрипок, ни предупредительных колокольчиков, ни одного ощущения, что моя скромная жизнь должна измениться, когда я взял из пачки и положил перед собой сочинение, написанное уборщиком. Но мы же никогда этого не знаем, разве не так? Монетка жизни оборачивается мельком.
Он писал дешевой шариковой ручкой, которая во многих местах запятнала все его пять страниц. Почерк у него был корявый, но, тем не менее, разборчивый, и нажимал он, похоже, довольно сильно, так как слова его были буквально врезаны в листы дешевой тетради; если бы я закрыл глаза и пробежался подушками пальцев по тем изрытым страницам, это было бы похоже на чтение шрифта Брайля. И еще он оставлял такой небольшой завиток, словно кудряшка, в конце каждой строчной буквы у. Я помню это во всех деталях.
Я также помню, как начиналось его сочинение. Я помню его слово в слово.
Тогда был не день а было под ночь. И ночь которая изменила мою жизнь была ночью когда мой отец убил мою мать и двух моих братьев а меня очень поранил. Он поранил мою сестру тоже и так сильно шо она запала в кому. Через три года она умерла так и не проснувшись. Ее имя было Эллен и я очень ее любил. Она любила собирать цветы и ставить их в вазы.
На половине первой страницы мне начало щипать глаза, и я отложил мою верную красную ручку. Это случилось, когда я дошел до того места, где он заполз под кровать и кровь заливала ему глаза (она также забегала мне в горло, и вкус был ужасный), вот тогда я уже начал плакать — Кристи могла бы гордиться мной. Так я и читал до самого конца, не делая ни одной пометки, только вытирая себе глаза, чтобы слезы не капали на страницы, которые очевидно стоили ему очень больших усилий. Думал ли я, что он более отсталый, чем остальные ученики, что он только на полшага опережает тех, кого по обыкновению называют «неспособными к образованию»? Но, ради Бога, для этого была причина, разве нет? И для его хромоты тоже. Это настоящее чудо, что он тогда вообще остался живым. А он остался. Хороший человек с постоянной улыбкой на лице, который никогда не повышал голос на детей. Хороший человек, который прошел через ад и упорно трудился — со смиренной надеждой, как и большинство таких же — ради получения аттестата о среднем образовании. Пусть он и останется уборщиком весь остаток своей жизни, просто дядькой в зеленой или коричневой спецовке, который то ли толкает швабру, то ли шпателем, который он всегда держит в заднем кармане, отскребает от пола жвачку. Возможно, при других обстоятельствах он мог бы стать кем-то другим, но как-то ночью монетка его жизни обернулась мельком, и теперь он просто одетый в «Кархартт»[7] уборщик, которого дети из-за того, как он ходит, дразнят Гарри-Шкреком.
И я плакал. Это были настоящие слезы, те, которые выходят из самых глубин естества. С противоположного конца коридора я услышал, как Лисбонский духовой оркестр начал играть победную песню — родная команда выиграла, ну и хорошо. Вероятно, чуть позже, Гарри с парой его коллег начнут разбирать трибуны и заметать набросанный под ними мусор.
На его сочинении я размашисто поставил большую красную 5. Смотрел на нее секунду или две, и тогда прибавил еще и большой красный +. Так как сочинение было хорошим, а еще потому, что его боль вызвала эмоциональный отклик во мне, его читателе. А разве не именно этого должно достигать написанное на 5 с плюсом? Вызвать какую-то реакцию?
Что касается меня, то я хотел бы, чтобы бывшая Кристи Эппинг была права. Я хотел бы быть эмоционально невозмутимым, в конце концов. Так как все, что произошло потом — все те ужасные вещи — выплыли из тех моих слез.
Часть І
Водораздельный момент
Раздел 1
1
Гарри Даннинг выпустился блестяще. По его приглашению я пришел на скромную церемонию в актовом зале ЛСШ. У него действительно не было больше никого, поэтому я радушно откликнулся.
После благословения (высказанного отцом Бенди, который редко пропускал любые торжества в ЛСШ) я продрался сквозь рой друзей и родственников туда, где в торжественной черной мантии, держа в одной руке свой аттестат, а во второй арендованную академическую шапочку, одиноко стоял Гарри. Я взял ее у него, чтобы иметь возможность пожать ему руку. Он улыбался, демонстрируя челюсти с несколькими искривленными зубами и многими пробелами. Но вопреки всему, улыбался он солнечной, заразительной улыбкой.
— Благодарю, что пришли, мистер Эппинг. Очень вам признателен.
— Не за что, я с радостью. И зовите меня лучше Джейком. Это такой небольшой бонус, который я дарю тем ученикам, которые по возрасту могли бы быть моими родителями.
Он какую-то минуту оставался взволнованным, а потом рассмеялся.
— Думаю, я именно такой, конечно, почему нет? Восподи!
Я тоже рассмеялся. Многие люди вокруг нас смеялись. И слезы были, как же без этого. То, что тяжело мне, другим людям дается легко.
— А та пятерка с плюсом! Восподи! Я никогда, я за всю мою жизнь не получал пятерки с плюсом! И никогда такого даже не ожидал!
— Вы заслужили ее, Гарри. А что вы, прежде всего, собираетесь сделать уже как выпускник средней школы?
Его улыбка на какую-то секунду угасла — это была перспектива, которой он еще не рассматривал.
— Думаю, я вернусь домой. У меня маленький домик, я его арендую, на Годдард-стрит[8], знаете? — Он поднял вверх свой аттестат, осторожно держа его в пальцах так, словно боялся стереть на нем чернила. — Я возьму его в рамку и повешу на стену. А потом, думаю, я налью себе стакан вина, сяду на диван, и просто буду любоваться им, пока не придет время ложиться спать.
— Это уже похоже на план, — сказал я. — А вы не желаете сначала вместе со мной съесть бифштекс с жареным картофелем? Мы могли бы сходить к Элу.
Я ожидал увидеть, что он на это скривится, но конечно, я судил его по своим коллегам. Не говоря уже о большинстве наших учеников; они избегали заведения Эла, словно чумы, в основном, предпочитая или «Королеву молочницу» через дорогу от школы, или «Хай-Хетт» на шоссе 196[9], рядом с тем местом, где когда-то стоял старый Лисбонский драйв-ин[10].
— Это было бы чудесно, мистер Эппинг. Благодарю!
— Меня зовут Джейк, помните?
— Конечно, Джейк.
Итак, я повел Гарри к Элу, куда со всего нашего факультета только я единственный и захаживал, и, хотя тем летом Эл нанял официантку, нас он обслуживал лично. Как обычно, с тлеющей в уголке губ сигаретой (нелегальной в публичном заведении, но это никогда не останавливало Эла) и с той же стороны лица прищуренным от дыма глазом. Увидев сложенную мантию выпускника и догадавшись, что у нас за оказия, он настаивал на аннулировании счета (и что это за счет; блюда у Эла всегда были исключительно дешевыми, что порождало сплетни о судьбе некоторых бродячих животных в тамошней округе). Он также сфотографировал нас и позже повесил снимок на так называемую им Стену городских знаменитостей. Среди других «знаменитостей» там висели покойный Альберт Дантон, основатель «Ювелирного магазина Дантона»; Эрл Хиггинс, бывший директор ЛСШ; Джон Крафтс, основатель «Автосалона Джона Крафтса»; ну и, конечно же, отец Бенди, настоятель храма Святого Кирилла. (Отец висел на пару с папой Иваном XXIII[11] — последний не местный, но глубоко чтимый Элом Темплтоном, который называл себя «добрым кат’ликом».) На снимке, который Эл сделал в тот день, Гарри Даннинг широко улыбался. Я стоял рядом с ним, мы вместе держали его аттестат. Галстук у Гарри висел немного криво. Я помню, так как это напомнило мне о тех завитках, которые он делал в конце своих букв у. Я все помню. Я все помню очень хорошо.
2
Через два года, в последний день учебного года, я сидел в той самой учительской и продирался глазами сквозь пачку финальных эссе отличников моего семинара по американской поэзии. Сами дети уже ушли, отпущенные на очередные летные каникулы, и я вскоре собирался сделать то же самое. Но вообще-то меня целиком устраивало пребывание там, где я сидел, наслаждаясь необыкновенной тишиной. Я подумал, что прежде чем уйти, возможно, даже сделаю уборку в пищевом шкафчике. Кто-то же должен это сделать, подумал я.
Ранее в тот же день ко мне прихромал Гарри Даннинг, это было сразу же после классного часа (который оказался довольно шумным, как и все занятия и лекции в последний день обучения), и протянул мне руку.
— Я просто хочу поблагодарить вас за все, — сказал он.
Я улыбнулся:
— Вы уже как-то делали это, я помню.
— Да, но это мой последний день. Я увольняюсь. Про это я и хотел вам сказать и еще раз поблагодарить.
Я как раз пожимал руку Гарри, когда мимо нас пробежал какой-то мальчик — не старше десятиклассника, судя по свежему урожаю прыщей на его лице и пафосно-комического кустика под нижней губой, который старался выглядеть бородкой, — побормотав:
— Хромает Гарри-Шкрек по ой-вей-ню.
Я хотел было схватить школьника, имея намерение принудить его извиниться, но Гарри меня остановил. Его улыбка оставалась беззаботной, легкой.
— Не следует так переживать. Я к этому привык. Это же всего лишь дети.
— Так оно и есть, — сказал я, — но наша работа их учить.
— Я знаю, что вы хорошо с этим справляетесь. Но это не моя работа быть чьим-то, как-это-оно-у-вас-называется — учебным пособием. Особенно сегодня. Я надеюсь, вы будете заботиться о себе, мистер Эппинг.
По возрасту, он мог бы быть мне отцом, но обратиться ко мне Джейк очевидно было ему не по силам.
— И вы тоже, Гарри.
— Я никогда не забуду ту пятерку с плюсом, я ее тоже взял в рамку. Повесил прямо рядом с моим аттестатом.
— Приятно слышать.
Чудесно. Действительно это было чудесно. Пусть его сочинение принадлежало к примитивному искусству, но оно было насквозь все, до последней ниточки таким же правдивым и мощным, как любая из картин Бабушки Мозес[12]. Без сомнений лучше того, что я сейчас читал. Грамматика в сочинениях отличников по-большей части была правильной и применение слов корректным (хотя мои осторожные, направленные на колледж не- авантюристы имели раздражающую тенденцию использовать пассивное склонение), но их писанина оставалась мертвенно-бледной. Скучной. Мои отличники были одиннадцатиклассниками — так как учениками выпускного класса наградил себя Мак Стедмен, глава нашего факультета, — тем не менее, писали они, словно маленькие старенькие джентльмены и маленькие старенькие леди, все с поджатыми губками, типа: Ой, берегись, Милдред, смотри, не поскользнись на тех коньках. Вопреки своим грамматическим ляпсусам и корявому почерку, Гарри Даннинг писал, как герой. В одном сочинении, по крайней мере.
Так я размышлял о разнице между агрессивным и согласительным стилями письма, когда на стене прокашлялся интерком:
— Есть ли мистер Эппинг в учительской западного крыла? Вы часом не там, Джейк?
Я встал, нажал кнопку и ответил:
— Еще здесь, Глория. Раскаиваюсь. Чем могу помочь?
— Вам звонят по телефону. Кажется, мужчина по имени Эл Темплтон. Я могу переключить его на вас, если желаете. Или сказать ему, что вы уже ушли.
Эл Темплтон, владелец и управляющий той харчевни, куда весь учительский состав ЛСШ, кроме вашего покорного слуги, отказывался ходить. Даже чтимый заведующий моим факультетом — который старался говорить наподобие какого-то декана из Кембриджа и уже приближался к пенсионному возрасту, — так даже тот называл тамошнее фирменное блюдо не «Знаменитым фетбургером Эла», а «Знаменитым котбургером Эла»[13].
«Понятно, что это не настоящий кот, — говорили люди, — или совсем не кот, но и говядиной оно быть не может за каких-то доллар девятнадцать центов».
— Джейк, вы там не заснули, уважаемый?
— Да нет, вовсе нет, — недоумевая, к чему это Элу надумалось звонить по телефону мне в школу. Зачем он вообще мне звонит по телефону, наконец? Отношения у нас с ним были сугубо повар-клиент. Я ценил его еду, а он мою к ней благосклонность. — Давайте, переключайте его сюда.
— А почему вы, кстати, все еще там?
— Занимаюсь самобичеванием.
— Ооо! — пропела Глория, и я вообразил себе, как затрепетали ее длинные ресницы. — Мне так нравится, когда вы говорите что-то грубое. Подождите, сейчас зазвенит звонок.
Она отключилась. Зазвонил телефонный аппарат внутренней линии, и я поднял трубку.
— Джейк? Это ты, друг?
Сначала я подумал, что Глория, наверное, неправильно расслышала имя. Этот голос не мог принадлежать Элу. Даже самая тяжелая в мире простуда не могла бы привести к такой хрипоте.
— Кто это?
— Эл Темплтон, или она тебе не сказала? Боже, музыка, пока ожидаешь соединение, это такое дерьмо. Что случилось с Конни Френсис[14]?
Он громко зашелся таким хриплым кашлем, что я вынужден был немного отодвинуть подальше трубку.
— Голос у тебя словно гриппозный.
Он рассмеялся, не переставая при этом кашлять. Комбинация была довольно ужасной.
— Немного есть, конечно.
— Наверное, тебя быстро накрыло.
Я был у него только вчера, раненько поужинал. Здоровенный бифштекс с жареным картофелем и молочный шейк с клубникой. Я считаю, что для мужчины, который живет сам, важно питаться всеми профилирующими группами продуктов.
— Можно сказать, и так. А можно сказать, это заняло какое-то время. Как не скажи, все правильно.
Я не знал, что на это ответить. Мы часто говорили с Элом за последние семь-восемь лет, на протяжении которых я ходил в его харчевню, и он бывал странным — например, упрямо называл «Патриотов Новой Англии» «Бостонскими патриотами»[15] или говорил о Теде Вильямсе[16], как о «другане», которого он лично знал, — но никогда у меня не случалось с ним разговора, более странного, чем этот.
— Джейк, мне надо с тобой увидеться. Это важно.
— Могу ли я спросить…
— Я готов к тому, что у тебя возникнет много вопросов, и я на них отвечу, но не по телефону.
У меня были сомнения, что уж так много ответов он сможет мне предоставить, прежде чем у него совсем пропадет голос, но пообещал, что приду через час, а то и раньше.
— Благодарю. Если сможешь, постарайся пораньше. Время, как это говорят, является существенно важным.
И он отключился, также внезапно, даже не попрощавшись.
Я обработал еще пару сочинений моих отличников, в стопке их оставалось еще четыре, но читать дальше было напрасным делом. У меня пропал драйв. Я смел остатки со стола в портфель и пошел. У меня промелькнула мысль, не подняться ли наверх в офис, чтобы пожелать Глории хорошего лета, но я ее откинул. Она будет оставаться здесь еще целую неделю, будет закрывать документацию по очередному учебному году, а я собирался прийти сюда вновь в понедельник, чтобы почистить буфетный шкафчик, — такое сам себе дал обещание. Так как иначе учителя, которые будут использовать учительский кабинет в западном крыле во время летних сессий, найдут его полным тараканов.
Если бы я знал, что приготовило для меня будущее, я обязательно бы поднялся наверх, чтобы увидеться с ней. Возможно, даже решился бы на поцелуй, тот флирт, который витал между нами последние пару месяцев, склонял к этому. И, конечно же, ничего тогда я не знал. Монетка жизни оборачивается мельком.
3
Харчевня Эла находилась в серебряном трейлере[17], который стоял на задворках Мэйн-стрит, в тени старой фабрики Ворумбо[18]. Подобные здания обычно имеют убогий вид, но Эл замаскировал бетонные блоки, на которых стояло его заведение, красивыми цветниками. Там даже была небольшая аккуратная лужайка, которую Эл лично подстригал старомодной косилкой. Косилка была ухоженной так же заботливо, как и его цветы, как и та лужайка; ни пятнышка ржавчины на ее стрекочущих, выкрашенных в яркий цвет лезвиях. Словно ее приобрели у местного дилера «Вестерн авто»[19] всего лишь неделю назад…то есть если бы в Лисбон-Фолсе все еще существовал магазин «Вестерн авто». Был такой когда-то, но где-то на сломе столетий пал жертвой больших гипермаркетов.
Я подошел по мощеной дорожке к крыльцу, и там задержался, помрачнел. Исчезла вывеска ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ХАРЧЕВНЮ ЭЛА, ДОМ ФЕТБУРГЕРА! Ее место занял прямоугольник картона с надписью ЗАКРЫТО; НЕ ОТКРОЕТСЯ ПО БОЛЕЗНИ. БЛАГОДАРИМ ЗА ГОДЫ ОБОЮДНОГО БИЗНЕСА; БЛАГОСЛОВИ ВАС ГОСПОДЬ.
Я пока что не вошел в туман ирреальности, который вскоре меня проглотит, но первые его ростки уже обвивали меня и я их чувствовал. Это не какая-то там летняя простуда послужила причиной надорванности, которую я услышал в голосе Эла, не просто хриплый кашель. И не грипп. Судя по объявлению, у него что-то посерьезнее. Но какого же это рода серьезное заболевание могло овладеть им за каких-то двадцать четыре часа? Да даже меньше. Сейчас полтретьего. Вчера вечером я ушел отсюда в пять сорок пять и Эл был в полном порядке. Разве что немного возбужденный. Я вспомнил, что спросил у него, не многовато ли он выпил своего собственного кофе, и он ответил «нет», он просто думает о том, как отправится в путешествие. Часто ли люди, которые заболевают — заболевают достаточно серьезно, чтобы закрыть бизнес, который вели своими силами в течение двадцати лет — говорят о том, что собираются ехать куда-то путешествовать? Возможно, кое-кто, но вряд ли чтобы таких было много.
Дверь приоткрылась, когда я все еще тянулся рукой к щеколде, и в косяке харчевни появился Эл, он смотрел на меня без улыбки. Я тоже смотрел на него, чувствуя, как туман ирреальности сгущается вокруг меня. День был теплым, но туман был холодным. В тот миг я все еще мог развернуться и выйти из него, повернуть назад в свет июньского солнца, и часть моей души так и хотела сделать. А впрочем, больше я застыл от удивления и тревоги. А еще от ужаса, должен также и это признать. Так как серьезная болезнь нас серьезно пугает, именно так, а Эл был серьезно болен. Я увидел это сразу. Было похоже на то, что он смертельно болен.
Дело было не только в том, что его по обыкновению румяные щеки запали и посерели. Дело было не в его полных слез синих глазах, которые теперь казались выцветшими и близоруко щурились. И не в его волосах, до этого почти полностью черных, а теперь почти полностью седых — в конце концов, раньше он мог пользоваться одним из тех косметических средств, а теперь, под влиянием обстоятельств, решил его смыть и выглядит без грима.
Наиболее невероятным было то, что за двадцать четыре часа с того времени, как я его видел, Эл Темплтон на вид похудел, по крайней мере, на тридцать фунтов. А может, даже на сорок, что представляло где-то четверть веса всего его тела до этого. Никто не теряет тридцать или сорок фунтов на протяжении неполных суток, никто. Вот тогда, я думаю, туман ирреальности и поглотил меня целиком.
Эл улыбнулся, и я увидел, что вместе с весом он потерял и зубы. Десна у него были бледными, нездоровыми.
— Как тебе мой новый вид, Джейк?
Он закашлялся, гнетущие звуки выходили из его тела.
У меня и челюсть отвисла. Из открытого рта не вылетело ни слова. Мысль о бегстве вновь выпорхнула в каком-то боязливом, брезгливом закоулке моего мозга, тем не менее, даже если бы тот закоулок имел надо мной власть, я не мог этого сделать. Меня сковало на месте.
Эл справился с кашлем и вынул из заднего кармана платочек. Сначала вытер себе рот, а потом ладонь. Прежде чем он успел спрятать платочек, я заметил, что он запачкан красным.
— Заходи, — пригласил он. — Есть что рассказать, а ты единственный, я думаю, кто способен выслушать. Будешь слушать?
— Эл, — произнес я. Голос мой прозвучал низко, бессильно, я сам себя едва расслышал. — Что случилось с тобой?
— Ты меня выслушаешь?
— Конечно.
— У тебя возникнут вопросы, и я отвечу на все, что смогу, но старайся свести их до минимума. Голоса у меня почти не осталось. Черт, у меня силы почти не осталось. Давай, заходи вовнутрь.
Я вошел. В харчевне было темно, прохладно и пусто. Барная стойка стояла отполированная, без единой крошки; отблескивали хромом высокие стулья; сиял идеально начищенный кофейный аппарат; лозунг "ЕСЛИ ВАМ НЕ НРАВИТСЯ НАШ ГОРОД, ПОИЩИТЕ СЕБЕ РАСПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЯ" висел на обычном месте, возле кассы «Сведа»[20]. Единственное, чего не хватало, это посетителей.
Да, еще и хозяина-повара, конечно. Эла Темплтона заменил пожилой, больной призрак. Когда он повернул ручку дверной задвижки, замыкая нас изнутри, щелкнуло очень громко.
4
— Рак легких, — сказал он, как будто, между прочим, после того, как провел нас к столу в дальнем уголке харчевни. Он похлопал себя по карману рубашки, и я увидел, что там пусто. Вечно присутствующая в том кармане пачка «Кэмэла» без фильтра исчезла. — Не удивительно, я начал, когда мне было одиннадцать, и курил до того самого дня, когда получил этот диагноз. Больше, черт побери, пятидесяти лет. Три пачки в день, пока в семидесятых цены не полезли вверх. Тогда я решился на жертву и попустил до двух пачек в день. — Он хрипло хохотнул.
Я хотел было сказать ему, что его арифметика неправильная, так как я знаю его настоящий возраст. Когда я как-то в конце зимы зашел сюда и спросил, почему он работает возле гриля в детском колпаке с надписью «Счастливых именин», он ответил: «Так как сегодня мне исполнилось пятьдесят семь, друг. И, я теперь полностью легальный Хайнц» [21]. Но он просил меня не задавать вопросов, кроме самых необходимых, и я предположил, что это условие распространяется и на то, чтобы не лезть к нему с уточнениями.
— Если бы я был тобой — а я хотел бы этого, хотя никогда не желал бы, что бы на тебя перешло мое такое состояние, — я бы подумал: «Что-то здесь есть скользкое, никто в течение суток не может вдруг заболеть запущенным раком». Ты же так думаешь, правильно?
Я кивнул. Думал я именно так.
— Ответ достаточно прост. Это случилось не за одну ночь. Я начал выхаркивать себе мозг приблизительно месяцев семь назад, еще в мае.
Это было новостью для меня; если он действительно кашлял, то это случалось тогда, когда меня не было рядом. И больше того, он вновь путается в арифметике.
— Эл, эй? Сейчас июнь. Семь месяцев назад был декабрь.
Он махнул на меня рукой — пальцы усохшие, перстень Корпуса морской пехоты, который раньше плотно сидел на одном из них, теперь болтается — так, словно говорил: «Попусти, не обращай пока что на это внимания».
— Сначала я думал, что это у меня просто тяжелая форма простуды. Но температуры не было и кашель, вместо того чтобы пройти, только усиливался. Потом я начал худеть. Ну, я же не дурак, дружище, я всегда помнил, что карты могут лечь так, что мне выпадет болезнь на букву Р… хотя и мой отец, и мать, конечно, оба, дымили, к черту, словно те паровозы, но пережили за восемьдесят. Думаю, мы всегда найдем оправдание тому, чтобы потакать нашим плохим привычкам, разве нет?
У него вновь начался кашель, и он достал платочек. Когда кашель ослаб, он продолжил:
— Я не должен отвлекаться на побочные темы, хотя делал эту всю свою жизнь, и перестроиться тяжело. Фактически, тяжелее, чем распрощаться с сигаретами. В следующий раз, когда я начну отступать от курса, просто проведи пальцем себе поперек горла, хорошо?
— Хорошо, — ответил я, соглашаясь.
В то мгновение я уже было подумал, что все это мне снится. Если так, то сновидение было чрезвычайно реалистичным, вплоть до теней, которые раскинул по всему заведению работающий под потолком вентилятор, они маршировали по скатеркам с надписью НАШЕ САМОЕ ЦЕННОЕ ДОСТОЯНИЕ — ВЫ!
— Короче говоря, я пошел к врачу и сделал рентген, а там и они, огромные, как черт меня побери. Две опухоли. Распространенный некроз. Неоперабельный.
«Рентген, — подумал я, — разве его все еще используют для диагностирования рака?»
— Какое-то время я продержался, но, в конце концов, был вынужден вернуться.
— Откуда? С Льюистона[22]? Из Центральной клинической больницы штата?
— Из своего путешествия. — Его глаза цепко вглядывались в меня из тех темных впадин, где они теперь прятались. — Хотя это не был отпуск.
— Эл, для меня все это попахивает абсурдом. Вчера ты был здесь, и был в полном порядке.
— Посмотри вблизи внимательно на мое лицо. Начни с волос, а дальше ниже. Старайся игнорировать то, что со мной сделал рак — он чертовски портит человеческое обличие, что касается этого, не сомневайся, — а потом скажи мне, тот ли я самый человек, которого ты видел вчера.
— Ну, ты, очевидно, смыл краску с…
— Никогда их не красил. Не буду обращать твое внимание на зубы, которые я потерял, пока отсутствовал…далеко. Знаю, ты сам это заметил. Думаешь, это рентгеновское облучение наделало? Или стронций-90 в молоке? Я вообще никогда не пью молока, разве что в конце дня брызну немного себе в последнюю чашку кофе.
— Стронций, какой?
— Забей. Обратись к женскому элементу в своей душе. Посмотри на меня, как женщины смотрят на других женщин, когда оценивают их возраст.
Я попробовал сделать так, как он сказал, и, хотя то, что я высмотрел, никогда бы не смогло стать доказательством в судебном процессе, меня это убедило. Паутины морщин разбегалась из уголков его глаз — та деликатная зыбь, которую можно увидеть у людей, которым уже не нужно раз за разом демонстрировать свои дисконтные карточки пенсионера, когда они заглядывают в кассу кинотеатра. Морщины, которых там не было еще вчера вечером, теперь синусоидами бороздили лоб Эла. Еще две морщины — намного глубже — заключили в скобки его рот. Подбородок у него был острее, и кожа у него на горле обвисла. Острый подбородок и отвисшую кожу могло объяснить катастрофическое похудение Эла, но эти морщины… и если он не солгал в отношении своих волос…
Он, молча, улыбался. Это была пасмурная улыбка, тем не менее, не без присутствия юмора. От чего казалась еще худшей.
— Помнишь мой день рождения в этом марте? «Не переживай, Эл, — ты тогда говорил, — если этот идиотский колпак вспыхнет, когда ты наклонишься над грилем, я схвачу огнетушитель и спасу тебя». Ты это помнишь?
Я помнил.
— Ты еще сказал, что ты теперь легальный Хайнц.
— Именно так. А теперь мне шестьдесят два. Я знаю, из-за рака я выгляжу еще старше, но это…и вот это… — он коснулся своего лба и уголков глаз. — Это настоящие вековые отметины. Знаки почета своего рода.
— Эл…можно мне стакан воды?
— Конечно. Шок, не так ли? — он взглянул на меня сочувственно. — Ты думаешь: «Или я сошел с ума, или он, или мы вместе с ним вдвоем». Я понимаю. Насмотрелся.
Перейти к странице: